империю, а я – за Российскую Федеративную. Как-нибудь мы с Россией разберемся, русский я или нет.
– Я только предупредил, – мягко сказал Гиндин. – За ваше здоровье!
– С месяц назад, – перебил его Сиверс с некоторым воодушевлением, вызвал меня начальник штаба отдела кадров, некто Мищенко. Надо вам сказать, что на этом месте прежде сидел другой деятель по фамилии Тищенко – вот ведь как бывает. Тищенку сняли (посадили), водрузили Мищенку. Вызывает меня Мищенко и начинает разговор о том о сем, а карт не открывает. Я тоже перед ним Швейком прикинулся. Водим этак друг друга за нос – кому скорей надоест? В конце концов оказалось, что его интересует моя фамилия. Откуда, мол, у меня такая фамилия? Читай: не агент ли я иностранной разведки? Я говорю ему: 'Это дело серьезное, позвольте, я к вам завтра зайду'. Назавтра являюсь, захватив необходимые документы, в том числе фамильную реликвию: жалованную грамоту за собственноручной подписью императрицы Елисавет, где удостоверено, что прапрапрапрадед мой, Карл Иоахим Флориан Сиверс, за верную службу в российских войсках пожалован потомственным дворянином. Показал я Мищенко эту грамоту, даже печать сургучную предложил обследовать, он обследовал и, знаете, весьма даже доволен остался. Ушел я от него и думаю: воистину чудны дела твои, господи! Я ли это, тот самый, которого в двадцать первом году из университета выперли за дворянское происхождение? Видали?
– Да, наша жизнь часто совершает крутые повороты, – сказал Гиндин. Когда становится плохо, я всегда на это надеюсь. Я оптимист.
– А знаете, – снова заговорил Сиверс, – я по этому поводу вспомнил одну историю про Дмитрия Дмитрича Мордухай-Болтовского, был такой профессор, математик. Случилась эта история то ли в двадцать втором, то ли в двадцать третьем году. В университете, где Дмитрий Дмитрич имел кафедру, проходила очередная кампания по выявлению классово чуждых элементов. Роздали анкеты. Дмитрий Дмитрич возьми да и напиши в графе 'сословная принадлежность до революции': дворянин, мол, но это неправильно, потому что по справедливости род Мордухай-Болтовских княжеский; что интригами царского правительства княжеский титул был у рода отнят и что он просит советскую власть его восстановить: 'Бывший князь, – пишет, – это все равно как бывший пудель'. Что тут началось – вы себе представляете. Старика отовсюду поперли в три шеи. Он и сам понял, что сглупил, но было уже поздно. Совсем бы ему плохо пришлось, если бы не одно обстоятельство. Дело в том, что семья Болтовских не раз прятала Михаила Ивановича Калинина от полиции. Так вот, когда вся эта история разразилась, поехал Дмитрий Дмитрич в Москву к Михаилу Ивановичу на прием: 'Так и так, мол, заступись, гонят меня отовсюду'. Михаил Иванович, конечно, его принял, выслушал, обещал помочь. Сидят они друг против друга – старое вспоминают. И говорит Михаил Иванович Калинин: 'Дмитрий Дмитрич! А помните, как вы мне тогда говорили: 'Брось, Миша! Лбом стену не прошибешь!' – 'Помню'. – 'А ведь прошибли-таки, Дмитрий Дмитрич'.
Генерал Сиверс умолк.
– Я не совсем понял, к чему вы это рассказывали? – любезно осведомился Гиндин.
– К тому, что лбом стенку как раз и прошибешь, если только бить систематически.
– Золотые слова, – сказал Гиндин и поднял бокал. – Итак, за лоб?
– За лоб, Семен Миронович. А еще лучше, за лбы.
...Внезапно раздалось какое-то утробное гоготание, всхлипы и свисты, а затем из ванны донесся плещущий шум: пошла вода.
На другой день генерал Сиверс встал рано, чтобы ехать на опыты. Голова у него болела, во рту был железный вкус. «Старею, – подумал он, – и выпили-то всего ничего». Он пошел мыться – кран защебетал, выронил ржавую каплю и иссяк. Сиверс неохотно умылся теплой водой из ведра; на дне отстоялся за ночь бархатистый слой ржавчины. Опять: «Старею, начинаю чувствовать неудобства». Он прошел обратно в номер, взял с подноса зачерствевший, обмаслившийся вчерашний ломтик сыра и с отвращением съел. Через пять минут должна была прийти машина. Он спустился вниз. У лестницы стоял низенький старичок, серый, как мышь, с бритой головой и небритым лицом.
– Здравствуйте, – сказал Сиверс.
– Здравствуйте, – ответил старичок трагическим шепотом, – я вас специально здесь дожидаюсь. Я Гиндин, Мирон Ильич, папа генерала.
Сиверс подал ему руку:
– Очень рад познакомиться.
– Я ждал вас, потому что имею твердое намерение с вами поговорить. Я вас ждал как спасителя!
– Пожалуйста. Чем могу служить?
– Пройдемте к нам, – сказал старичок, робко оглядываясь, – только прошу тет-а-тет, строго между нами.
– Будьте благонадежны.
Они вошли в комнату, пустоватую, точно такую, как номер 'люкс' наверху, только похуже и попроще: без зеленой скатерти, без зеркала, без филодендрона в углу. Комната казалась нежилой, только на стуле, растопырив золотые плечи, отдыхал огромный генеральский китель да из-под кровати показывала стоптанные задники пара разболтанных шлепанцев.
– Вы простите, здесь не совсем порядок, не успеваю убирать. Знаете, семьдесят пять лет – это семьдесят пять лет, а жара есть жара.
Руки у старика дрожали, и он все топтался.
– Вы бы присели, – сказал Сиверс.
– Вы садитесь, вы! – воскликнул папа Гиндин. – Вот на это кресло, а я на стуле, я так, я на стуле посижу, что вы.
После короткой борьбы Сиверсу пришлось-таки сесть в огромное кресло, хранившее, казалось, отпечаток мощных плеч генерала Гиндина, а старик примостился напротив на стуле, робко поджав ноги.
– Ваше имя-отчество, позвольте узнать?
– Александр Евгеньевич.
– Я в энциклопедии читал про одного Сиверса, так это не вы?
– Нет, это мой дядя.
– Очень плохо у нас еще работают энциклопедии. Такого человека, как вы, – и не поместить.
– Мирон Ильич, – сказал Сиверс, – я надеюсь, речь идет не о том, чтобы устроить меня в энциклопедию? Если у вас есть такая возможность, я об этом охотно поговорю в другой раз, а теперь я должен ехать...
– Что вы, простите, я сейчас, – заволновался старик. – Мое дело совсем не в этом. Я к вам обращаюсь потому, что вы имеете влияние на моего сына. Пожалуйста, запретите ему пить.
– Помилуйте, как я могу ему запретить? Мы с ним едва знакомы.
– Нет, не говорите, я видел, в каком состоянии он вчера от вас пришел. Ему нельзя пить ни капли, это для него яд, смерть. У него очень больное сердце!
– Охотно верю, но я тут ни при чем. Я его не совращал. Он сам ко мне пришел с бутылкой 'мартеля'. Ей-богу.
– Знаю, знаю, – горестно поднял ручки Мирон Ильич. – Но если бы вы его не поддержали в этой идее... Он не стал бы пить один.
– Ваш сын, кажется, не совсем мальчик.
Старик заплакал.
– Вы не знаете моего Сему. Это же такая душа! Нежный, чувствительный... Вы видите только оболочку, грубую оболочку солдафона. Я, только я один, знаю, какая это душа! Это цветок, а не человек.
Сиверс невольно улыбнулся.
– Не смейтесь, ради бога, не смейтесь, – взмолился папа Гиндин, сложив ладошками мохнатенькие руки, – не знаю, как передать вам, чтобы вы поняли! Никто не понимает. Его собственная жена не понимает! Не поехала с ним сюда... Я не осуждаю, но, если бы я был его женой, неужели бы я с ним не поехал? Куда угодно поехал бы, на край света... А как он переживает, Сема, это страшно смотреть. 'Папа, – говорит он мне, – никто меня не любит, ты один меня любишь, папа'. Так и говорит! И это правда, святая правда. Я у него один, и он у меня один. Не пей, говорю, Сема. Пьет...