Петербург с циркуляром: 'Вышатин вывихнул дорогою ногу и лежит в Токсово. Кому из кадет досужно, тот приедет навестить товарища, умирающего от скуки среди чухонских лиц, немецких книг и латинских мазей'. Денщик тотчас отыскал князя Кемского и Хвалынского, рассказал им путевые приключения своего барина и отправился с отметкою их на циркуляре: 'Читали; едем сами и повестим по всей роте'.
Князь Кемский обрадовался случаю отвести душу после горьких и досадных сцен у Алевтины. Хвалынский уже заранее влюблялся в рыженьких и беловолосых чухоночек. Взяли позволение командира поехать на неделю за город и поскакали в Токсово. Дорога туда идет сначала по болотному грунту, поросшему низким кустарником: это дно большого водоема, простиравшегося в старые незапамятные времена между нынешними берегами Финского залива, Дудергофом, Пулковом и возвышениями парголовскими и токсовскими. Верстах в двенадцати от Петербурга земля возвышается, показываются пригорки, появляются и леса, между возвышениями дремлют озера.
Печальный вид этой страны в осеннее время склонял обоих друзей к задумчивости, каждого различным образом: Хвалынский, смотря на желтеющие листья, на блеклую траву, на серое небо, с сожалением воспоминал о промелькнувшем с быстротою молнии красном лете и считал, сколько времени остается до зимних вечеров, когда искусственный свет заменит долгоденственное сияние летнего солнца, когда беседы и увеселения общественные заставят забыть наслаждения природою. Кемский же глядел на померкающую красу природы, как на умирающего друга, пробегал мыслию время, прошедшее с минувшей зимы, исчислял свои наслаждения, успехи, надежды сбывшиеся и несбывшиеся, воображал, как все это, и окружающий его видимый мир, и мир, наполняющий его душу, покроется белым саваном смерти, и как по истечении урочного времени красное солнце опять оживит природу, и она воскреснет вновь в блеске лучей весенних.
Мысли эти настроили душу Кемского в мечтательном, возвышенном тоне.
– Грустно смотреть на осеннюю природу, – сказал Хвалынский, – точно умирающий человек, в котором жизнь борется еще с холодом смерти. Это зрелище всегда наводит на меня тоску.
– В этом я счастливее тебя, – сказал Кемский, – явления природы, и тихие и грозные, и приятные и ужасные, действуют на меня равно, возбуждая мысль о вечности, о неизменной силе творческой природы, о благости Провидения, о бесконечной и непостижимой мудрости, с какою устроена вселенная. Не умирают эти поблекшие листья, эти увядшие травы: они преобразуются в начало, из которого возникает новая жизнь! Эта мысль утешает меня при взгляде на унылую осенью землю, у одра умирающего друга и при помышлении о собственной моей тленности.
– Рано, братец, нам думать об этом, да и страшно. Я не боюсь смерти в сражении, даже в военном лазарете, а трепещу при мысли о том, что какая-нибудь глупая простудная горячка может ни за что, ни про что положить меня в могилу. Всячески удаляю от себя мысль о возможности этого случая и, благодаря бога, привык выгонять из головы грустные помыслы, как докучливых мух.
– Напрасно, – сказал Кемский, – нам должно заранее знакомиться со смертью в разных ее видах, должно привыкать смотреть на нее не только равнодушно, но и с каким-то утешением душевным. Когда я вижу вокруг себя страждущих и печальных, когда помышляю о трудах, бедствиях и мучениях, приветствующих в каждом человеке свою добычу при утреннем его просыплении, когда сам иногда изнемогаю под бременем томительных мыслей – тогда утешаюсь одною мыслию: ведь это не вечно, все это сон и мечтание, придет час пробуждения, называющийся у слепых людей часом смерти, и весь этот мир, с своими страданиями и телесными и душевными, исчезнет как тяжелое сновидение, и душа моя, освобожденная от тяжких оков тела земного, очутится опять посреди своих истинных друзой.
– Так ты уверен, Кемский, что увидишь на том свете друзой, умерших прежде тебя? Да как это возможно?
– Я уверен, что со мною будет то, что быть должно, то, чего лучше я не могу придумать, то, чего слабый мой разум, действующий органами телесными, постигнуть не может, то, о чем иногда в темных видениях только грезит душа моя!
Хвалынский ждал именно этого оборота речи.
– Не постигаю, – сказал он, – как ты дошел до этих видений. Ты, помнится, обещал мне рассказать, что возбудило в тебе эту удивительную уверенность в действии духовного мира еще в здешней жизни.
– Готов, – отвечал Кемский, – но так как это убеждение не может назваться последствием каких-нибудь внешних внушений, чтения или минутного исступления, а есть плод впечатлений, действовавших на меня с самого почти рождения, плод наблюдений и размышлений всей моей жизни, то и должно мне начать рассказ свой издалека. Имей терпение выслушать историю всей моей жизни.
VI
– Я родился в Москве. Об отце моем ты, конечно, слыхал: он был человек умный, образованный, благородный и притом чрезвычайно тихий, можно сказать, слабый. Служил не долго, потом поселился в Москве и раз в год объезжал свои поместья в низовых губерниях. Матушка моя – я едва ее помню – была ангел красоты и добродетели: скромная, милая, умная, добродушная. Она страстно любила доброго мужа и детей своих, не желая ничего в жизни, кроме продолжения своего тихого семейственного счастия, но не долго им наслаждалась. Я был первый сын ее, предмет всех ее помыслов и стараний. Она не могла кормить меня грудью, но сама хотела учить всему, и даже наняла себе учителей, чтоб приготовиться к будущему воспитанию сына. Слабая телосложением, чувствительная, раздражительная женщина расстроила свое здоровье беспрестанными заботами и трудами, но в материнском сердце почерпала силы и средства исполнять то, что почитала своим долгом. Я вижу ее будто сквозь сон, как она, бывало, посадив меня на диване подле себя, учит говорить, поправляет ошибки и, когда достигнет цели своей, радуется как дитя. Первое детство мое протекло среди игр, забав и уроков милой матери.
Вдруг все вокруг меня покрылось мглою. Батюшка в то время уезжал в Симбирскую губернию, матушка оставалась в Москве одна со мною. Мне было тогда года три от роду. Веселые игры и шутки маменьки прекратились: она беспрерывно плакала и, прижимая меня к сердцу, говорила с чувством: 'Бедное дитя! Какая участь тебя ожидает!' Дом наш опустел; остались только человека три слуг; сперва заколотили ворота, потом заперли и ставни: свет проходил сквозь небольшие в них отверстия. Каретный стук умолк на улицах, не слышно было ни гулу народного, ни голосу продавцов; иногда только раздавались дикие, жалобные крики посреди общего безмолвия, и какие-то грузные повозки медленно стучали по мостовой. Когда, бывало, застучат эти колеса, матушка побледнеет, заплачет, посадит меня к себе на колени и с трепетом обнимает.
Не постигая того, что происходит вокруг меня, я однажды спросил маменьку, отчего мы теперь беспрерывно одни и сидим в потемках, отчего она грустит и плачет. 'Это чума, друг мой! – отвечала матушка. – Множество людей умирает: кто только дотронется до больного, тот сам занеможет и непременно умрет. Вот мы и заперлись, чтоб никто к нам не зашел с чумою. Она ходит по всей Москве, и уж много таких детей, как ты, плачут по отце или по матери. Ведь ты не хочешь, чтоб я умерла!' – 'Нет, нет, маменька! – закричал я, обняв ее. – Не умирай, не умирай, а если умрешь, то возьми и меня с собою!'
Слезы матери были ответом на этот привет невинной души младенческой. Повторяю, что все это я помню как сквозь сон, может быть, и вовсе не помню, а только составил в воображении своем эту картину, по словам доброй моей няни.
Но вдруг случилось происшествие, которое и теперь так живо в моей памяти, как будто бы я видел его вчера. Детское мое любопытство было возбуждено рассказами о чуме: я воображал, что это злая волшебница, что она разъезжает по городу в колеснице и убивает людей.