степенным чиновничьим натурам вроде Колвина или Госса) была превращена в сагу; о неблагоразумии молодости предпочитали не упоминать — и в результате получился худой, бледный манекен в бархатной куртке, с усами, как у Ланга, то и дело преклоняющий колена в молитвах и изрекающий афоризмы типа: «Гораздо важней двигаться к намеченной цели, чем ее достичь» и т. д. и т. п. Неужели этим неутомимым поклонникам Стивенсона никогда не приходило в голову, что как искатель приключений, религиозный деятель, путешественник, друг и защитник «цветных» он меркнет рядом с другим шотландцем, носящим похожее, но более звучное имя: Ливингстон? Если он и останется в истории, то не как Туситала, или незадачливый любовник, едва не отошедший в мир иной в Монтеррее, или денди из Давоса, а как уставший, отчаявшийся писатель, каким он был последние восемь лет жизни, сосредоточенно и отрешенно работающий над произведениями, в которых он сам не разглядел своих шедевров.
Мисс Купер в краткой биографии Стивенсона традиционно пошла по проторенному пути, который, как замечает Джеймс, был проложен самим писателем. «Стивенсон никогда не заметал следов, — писал Джеймс. — Мы идем по ним, от года к году, от периода к периоду, так же завороженно, как следовали бы за его героем, преследуемым врагами». Как толкователь творчества писателя мисс Купер несравненно менее проницательна, чем мисс Джанет Адам Смит, которая написала, на мой взгляд, лучшую книгу о Стивенсоне в жанре краткой биографии. Нельзя согласиться с мисс Купер, когда она пренебрежительно отзывается о романе «Проклятый яшик» как о «tour de force»[127], иногда оживляемом всплесками черного юмора, но с совершенно неправдоподобными характерами». Ее разбор романа «Владелец Баллантрэ» слишком примитивен даже для книги из популярной серии:
«Читатель понимает, что Генри несчастен, хотя и не в состоянии ему сочувствовать, так как Генри, нужно в этом сознаться, — порядочный зануда». О романе «Отлив» читатель узнает из книги мисс Купер только то, что это «мрачное повествование о каких?то сомнительных личностях, действие которого происходит в южных морях».
Однако любознательный читатель сразу же обнаружит оставленный для него писателем след: Стивенсон как бы специально разбрасывает свои записки на расчищенном заранее пространстве, чтобы его преследователям было легче выследить его. Его обширная переписка создавалась не без задней мысли — он сам подал идею Колвину подготовить ее к публикации. Мисс Эмили Дикинсон необдуманно писала в одном из своих стихотворений: «Вид страдания прекрасен, так как это свойство самой жизни». Но ведь только в конце жизни человек узнает истинную цену страданиям. Сравните письма Стивенсона из Давоса («Вот лежит эта громадина, бедный Том Боулинг, и со слезами умиления вспоминает о прошлом» или «Теперь мне лучше. Мне кажется, что если я и не избавлюсь от волчонка, вцепившегося в мое плечо, то найду в себе силы с достоинством справиться с этой ношей») с письмами последнего года его жизни (у страдания, так же как у литературного творчества, есть юношеский и зрелый периоды):
«Горькая правда заключается в том, что я уже почти ничего не могу написать, и я прошу Вас не относиться слишком строго к “Сент — Иву”, когда он попадет к Вам… Сколько усилий потрачено на это неблагодарное полотно; но ничего не получается, а я должен как?то существовать, и моя семья тоже. Если бы не мое здоровье, которое не позволило мне в молодости заняться каким?нибудь честным, обычным ремеслом, я бы постоянно корил себя, что вовремя не подумал о том, как обеспечить свою старость… В моем творчестве было чуть — чуть вдохновения и немного стилистических уловок, давно забытых, но все это помножено на титанический труд. Пока что мне удавалось нравиться журналистам. Но я надуманная фигура, и давно это знаю».
За месяц до этого в письме к своему другу Бакстеру он признался в попытке превратить «безрассудное поведение» в религию и сравнил монотонность своей веры с новизной нарождающегося в Европе анархизма, сторонники которого «совершают подлые убийства, умирают как святые, оставляют после себя трогательные письма… Их поведение необъяснимо, но духовная жизнь привлекает своей насыщенностью». «Si vieillesse pouvait»[128], — процитировал он, а Колвин добавил многоточие. Он был на пороге романа «Уир», старая гладкая поверхность треснула, сквозь нее стал проглядывать гранит. Но именно там, где лопата натыкается на камень, и должен копать биограф.
Филдингистерн
Вот Бывшей Эпохи мета:
Охота — почти Игра,
Любовь — но без клятв Обета,
А Брань на мечи скора.
Промчалась эпоха эта,
И Новой настать пора[129].
Так писал Драйден, глядя назад с порога нового столетия на хаос надежд и разочарований, революции, контрреволюции и снова революции.
Время было бурное, но поэту в 1700 году казалось, что оно мало что дало: то, что уничтожил Кромвель, Карл создал заново; то, что мог бы создать Иаков, разрушил Вильгельм. Но литература может процветать в период политических потрясений, если потрясения эти достаточно глубоки и вызывают полное одобрение или отрицание. Приходит на память, что писал Троцкий о первом заседании Совета после Октябрьских дней семнадцатого года: «В их числе были совершенно темные солдаты, как будто в шоке после восстания, еще с трудом владевшие речью. Но именно они нашли слова, каких не мог найти ни один оратор. Это был один из самых волнующих эпизодов революции, впервые ощущавшей свою власть, поднятые ею бесчисленные массы, колоссальность задач, гордость успехом, радостное замирание сердца при мысли о завтра, которое должно было быть более прекрасным, чем сегодня». Слова эти вполне могут быть отнесены к семнадцатому веку, но не к восемнадцатому, когда в 1707 году родился Филдинг и шестью годами позже Стерн.
Беньян, Фокс, квакеры, левеллеры были той самой темной массой солдат, у кого нашлись слова, которых не нашел ни один оратор государственной церкви, и нет сомнения, что некоторые поэты, приветствовавшие возвращение Карла II, были преисполнены неподдельной благодарности за завтрашний день, который должен был быть еще более прекрасным. Фигура великого Драйдена как бы заполняет собой весь конец семнадцатого века. Подобно исключительно тонкому метеорологическому инструменту, он был чувствителен ко всякому ветру: он отразил в своем творчестве триумф Кромвеля, надежды Реставрации, католицизм Иакова, окончательное разочарование. С его смертью в 1700 году новый век, более спокойный, более рациональный, странным образом опустел. Политика приобрела вновь важность для творческого сознания только с появлением романтиков в конце восемнадцатого века, а официальная религия — только у Ньюмена и Хопкинса. Все, что осталось, было только личной чувствительностью и поверхностной панорамой общественной жизни, от грабителя с большой дороги и должника в тюрьме до похотливого лорда в Воксхолле и добродетельной героини, склонившейся над превосходными скучными трудами епископа Бернета.
Литературу и жизнь нельзя разделять. Если то или иное столетие представляется в творческом, поэтическом смысле пустым, справедливо заключить: такова была сама жизнь, без напряжения, без накала страстей. Я употребляю слово «поэзия» в самом широком смысле, в каком поэтом был Генри Джеймс, а Дефо не был. Когда Филдинг в 1742 году опубликовал свой первый роман, «Джозеф Эндрюс», Свифт был на пороге смерти, так же как и Поуп, Кауперу было десять лет, а Блейк еще не родился. Драматическая поэзия, оказавшаяся после смерти Драйдена в слабых руках Аддисона и Роу, фактически прекратила свое существование.
Но литература — это одна из основных потребностей человеческой натуры, и кто?то в этом опустевшем мире должен был опять приняться за творчество. В такое время не приходится ожидать великих произведений: когда спадает возбуждение, старые формы наглядно предстают как старые, и все, что могут сделать лучшие умы, — это создать новые формы, в которых в конце концов и обосновывается