великаном-людоедом, ведь, кроме него, никто не стал бы со мной водиться. Сумасшедший ребенок. И тем не менее интересно, почему Хьюго так быстро принял меня. Скорее всего у него были свои странности вроде искаженного восприятия действительности или свойственной мальчикам эгоцентричности, столь огромной, что она перекрыла даже мою неуклюжесть и бегающие глаза. Наверное, он сам радовался, что нашел меня.
Но кем же он меня считал?
— Ну, ты был Максом, — повторял он годы спустя. — Я не знаю, просто Максом, так же как мама — это мама и никто другой. Какая теперь разница? Я никогда не воспринимал тебя как вещь. Ну там игрушку или собаку. Я понимал, что ты — личность, только не ребенок и не взрослый. Кто-то еще. Уж не знаю кто, да я об этом и не задумывался. Ты и сейчас просто Макс, идиот ты эдакий, дай-ка мне сигару. Да не эту, а хорошую.
Воспоминания о детстве хранились в моей душе, а не в разуме. Я не могу точно рассказать, что случилось в тот или иной день — например, на чьем дне рождения Хьюго обернул лягушку лентами и выпустил страдалицу на чайную подставку, заставив Мэгги с визгом выронить кувшин с молоком, или сколько мне было лет, когда мама отказалась переодеть платье со слишком глубоким, на папин взгляд, вырезом, и отец, осознав, что словами тут ничего не добьешься, перевернул сахарницу прямо в ее декольте, а мама лишь весело рассмеялась. Или когда мы с папой пошли на причал Мэйг и увидели там нашу бывшую горничную Мэри в ярком макияже, с ирисом в руке; она подбежала к нам, радостно воскликнув, что я очень помолодел.
— А ты выглядишь уже не таким старым. Подожди, милый, твое время еще придет.
Отец потащил меня прочь, даже не поздоровавшись. Я помню взгляд Мэри, когда мы уходили; она бросила ирис на землю — замерзший поцелуй на грязном тротуаре.
Я бы никогда не смог подробно описать свое детство, поскольку все случалось прежде, чем я начал понимать, какое было время. Когда мне обещали в субботу пойти собирать ягоды, я через каждые несколько минут спрашивал: «Уже суббота?» У жизни не было «до» и «после», она еще не была натянутой во времени струной, а потому нельзя просто открыть ящик комода и выудить ее оттуда целой и невредимой.
Все, что я помню из детства, это визиты мистера Демпси; Хьюго, разрисовавший мелом свои ботинки; Мэгги и няня, сплетничающие в холле; несколько черепах в террариуме, которые жили и умирали в каких-то дюймах от моего прижатого к стеклу носа; торговец овощами, каждое утро стучавший в дверь черного входа; песенка точильщика: «Наточим старые ножи! Наточим старые ножи!»; дым, столбом поднимавшийся от стоявших в порту пароходов; резкая вонь и полные боли глаза лошадей, окутанных облаком мух; сырой запах купального костюма, сохнувшего в моей комнате; встреченная на улице старушка, которая была одета в соответствии с модой прошлых веков: на ней красовался кринолин и устрашающий парик; мама и ее любимые ароматы; насвистывание папы, поглаживавшего свои усы; запах ночи, который для меня воплощался в запахе газовых ламп. Однако все это было до Элис.
Хочу написать, что сон мой уже не так хорош, как прежде.
Нижняя кровать, как раз под твоей, Сэмми, могла примириться с детскими кошмарами и ночным чтением книжек про ковбоев, но не с этим стариком. И причудливый ночник в углу — не просто пожиратель электричества, для меня он — яркое напоминание об электрическом камне с его фальшивым сиянием, который папа пытался подложить в мамину шкатулку с драгоценностями. Весь дом, такой современный и продуманный, такой сверкающий крашеными стенами и прекрасный днем, ночью терял свое очарование. В скорлупе его голых стен я чувствовал себя бесконечно одиноким. Впрочем, возможно, мои записи о прошлых воспоминаниях лишь бередят старую рану, как расчесывание пореза. Поэтому мне и не спится.
Как-то ночью, несколько недель назад, я как можно тише вылез из кровати — чтобы не разбудить тебя — и прокрался в ванную, где окно открывается прямо в небо. Я забрался на унитаз и стоял, глядя на звезды и пытаясь рассмотреть созвездия. Я нашел Орион — его всегда легко найти. Нашел и Большую Медведицу. И кроваво-красный Марс. Я старался убедить себя, что, хотя мои руки и уменьшились до размеров нежной морской звезды, небесные звезды неизменны. Их пульсирующий свет, пронзающий Вселенную, такой же, как всегда, и если смотреть на звезды не мигая, впитывая глазами свет, а потом опустить веки, то можно на миг сохранить в глазах это сияние, словно молоко во рту. И я снова, как и прежде, почувствую, что наполнен светом звезд. Но это было уже не то небо, которое я знал; там находилась новая планета с новым светом. Кажется, ее назвали Плутоном, планетой тьмы. И если бы я закрыл глаза, она бы тоже проникла в меня — капля лилового яда, разъедающая все остальное.
— Ты здесь? — Кто-то включил свет.
Я обернулся и увидел маму.
Нет, это была твоя мама, Сэмми. Миссис Рэмси. Она держала руку на выключателе, но свет падал так неестественно, что все ее черты приобрели резкость беспощадного врага. Она стояла и смотрела на меня с видом человека, страдающего бессонницей. На какой-то миг я даже испугался, что она раскроет меня, заметив на моем лице выражение, которого не может быть у двенадцатилетнего ребенка. Однако в тот же миг я понял, что она смотрела не с изумлением и даже не с жалостью к ребенку, которому не спится. Она смотрела с грустью. Ее тяготило иное бремя, бремя маленького мальчика, забравшегося на унитаз, чтобы взглянуть на небо, — самое тяжелое бремя из ее забот. Женщина пятидесяти с лишним лет, почти моя ровесница, печально бродит по ночному холлу; я понимал ее лучше, чем она могла предположить.
— Простите, — только и вымолвил я.
Миссис Рэмси улыбнулась и отвела взгляд.
— Что ты задумал?
— Не знаю, — ответил я так, как это сделал бы любой ребенок.
— Нас уже двое.
Миссис Рэмси зашла внутрь и тоже посмотрела на звезды. Ворот ее халата распахнулся, обнаружив созвездие веснушек на груди.
— Хочешь молока? — спросила она.
Я кивнул и взял ее за руку.
В день исчезновения отца, давным-давно, в Сан-Франциско, я проснулся в своей смятой кровати, чтобы найти другую — вылепленную из снега под окном. Как помешанная на здоровье мамочка, которая держит вас на строгой диете из галет и злаков, а однажды утром приносит сахарное пирожное просто потому, что давно вас не баловала, мир радостно пренебрег всеми ожиданиями и подарил мне снежный день. Я читал о снеге, да и отец рассказывал о замках и драконах, вылепленных из сугробов пушистого датского снега, о том, как он с другими мальчишками катался на деревянных дощечках, доезжая до самой Пруссии, но такого я даже представить себе не мог. Я думал, снег будет похож на забытую в саду игрушку, и никак не ожидал, что белый покров укутает мир целиком, превратив его в чистую хрустящую страницу. Я во все глаза смотрел на исчезнувшие дома, лошадей, экипажи, рабочих, за которыми так привык наблюдать. Не было даже неба. Я глубоко вздохнул, как все мы делаем, когда не верим своим глазам.
Уже не ребенок, а угрюмый шестнадцатилетний юноша, я был преисполнен жалости к себе и своей жуткой судьбе, из-за которой приходилось носить старомодную одежду, дабы выглядеть более похожим на человека пятидесяти лет. Хьюго, разумеется, носил все, что хотел: мешковатое пальто, широкие брюки, одежду ярких современных расцветок. Я же мог похвастаться только бородой, густой и пышной, как у поэтов. Ее приходилось брить и подрезать под подбородком; каждую ночь я гладил ее перед зеркалом, словно котенка. Наконец стала исчезать седина (при помощи каких-то красок, которые предложил мой цирюльник). Впрочем, я так и не приблизился к облику настоящего мальчика.
Но как бы я ни выглядел, я был всего лишь подростком, одиноким книжным червем, и новый день волновал меня не меньше, чем остальных людей, а может, и больше. Казалось, мир уничтожили; за окном я видел, как мужчины в сюртуках и дамы в шляпках бросались друг в друга снежками. Как по волшебству подъехал экипаж, стилизованный под сани, в нем, укрытые мехом, лежали хихикающие парочки. Я одел свою самую потрепанную одежду, поцеловал удивленную маму, которая стояла у окна, и вышел в мир, ставший слепым и глухим к тому, чем он был прежде. Онемевших от изумления детей вели за ручку по