лихом, коли не вернусь. Всяко бывает.
ГЛАВА 22
МИХАИЛ МОКИЧЕВ — РЯДОВОЙ УРАЛА
— Мы с тобой вместе уж более суток, паря, а друг дружку вовсе и не знаем, — усмехнулся Мокичев. — Это в мирное время знакомства неспешные, а на войне замешкался, не назвался, глядишь — и убили.
— Мой век начинается только, — хмуровато отозвалась Лоза, — Что о себе твердить?
Она помолчала, разглядывая, как муравьи деловито бегают по сложным и немалым дорожкам, сталкиваются, разбегаются, ни на миг не оставаясь на месте.
— А слушать люблю, — вновь заговорила Санечка. — И жизнь твою с интересом узна?ю. Поверь.
— Длинная она у меня, браток, — объявил Мокичев, и Санечке показалось, что он красуется и словами, и чубом, и оружием, заткнутым за пояс. Но это не вызывало раздражения. Напротив, появилось чувство, похожее на любопытство: «Ну, какая может быть долгая жизнь у этого чубатого чудака, право?»
— Я, паря, живалый мужик, — повторил свою мысль партизан. — Был и в кольях, и в мяльях. И надоест тебе слушать небось. Ибо помыслишь: чистая выдумка, хитрого краснобая вранье.
— Не ври, — и не подумаю.
— Я, милок, отродясь не врал. Мне по службе нельзя.
— Вот как! Какая ж служба, Мокичев?
— Взвод пешей разведки.
Лоза пристально взглянула в лицо партизану — и внезапно, точно лицо это осветили сильной лампой, увидела, что оно в шрамах; что глаза у парня «стальные», и это «стальные» относится не только к их цвету, но и к их выражению; что чуб, начесанный на ухо, вовсе не для красоты или ухарства, а прикрывает рваный, не до конца залеченный рубец.
— А все-таки расскажи.
— Ладно. Не пяться потом. Зевоты не прощаю, браток.
— Я выспался. Не стану зевать.
Мокичев уселся поудобнее, уперся спиною в сосну, набрал побольше воздуха в легкие, будто собрался нырять в глубину, сказал:
— Ну, айда. Терпи, дорогой.
— Ага, терплю.
— Так… Рожден я в Верхне-Кыштымском заводе в одна тысяча девятьсот первом году, в семье каменщика-печника Василия Мокичева и Марии Васильевны, любезной маменьки моей.
«Всего восемнадцать, гляди-ка ты, а весь битый», — машинально подсчитала Лоза.
— С тринадцати моих годочков, уважаемый Александр, как все мои прочие однолетки, пошел я на механический деньгу зашибать, на хлеб и рубаху себе хотя бы. Ровно половину года был я в литейке ученик, проще сказать — мальчонка на побегушках — за водкой, табаком или еще за чем-нибудь.
Однако помяну и то, что глядел я во все глаза, как оживает литье, и чем один мастер от другого отличен бывает, и почему — брак на печах. А оттого интерес мой, что не могу я терпеть, милок, никакую работу спустя рукава делать, а, напротив того, в каждом деле впереди желаю идти. И не завируха я, а говорю, как есть.
— Я верю.
— Минула половина года, значит, и видя мое такое старание, произвели меня в формовщики, огольца. Оно бы и ничего, да только окрест нищета, и бесправие, и обман, и обсчеты на каждом, поверь, шагу. Еще и то учти: половина России в окопах, остатняя половина на пашне и заводах пуп надрывает. И управляющий, и мастера, и поп, и кулак, и морда из околотка — все нам начальство, и каждому кланяйся до сапог и спиной, и рублем.
А мне характер не велит перед всяким шапку ломать и поддакивать, не для того я родился на русскую эту землю, браток.
Потому и темно на душе было, скажу тебе без обиняков. Вот только песней и спасался. С работы иду, на работу иду — частоговорку выкрикиваю, что прилепилась ко мне:
А еще для души начальство поношу всеми известными мне словами и кое-какие тайные поручения выполняю по линии РСДРП.
Короче сказать, в четырнадцать своих годочков влип я в кутузку нашу кыштымскую — два шага в ширину, два в длину, и высота — столько же.
Бог тебя упаси помыслить, будто кража случилась или — нож. Отнюдь нет.
Клеил я на заводах прокламации Российской социал-демократической рабочей партии большевиков. А какие они, листовки, ты, чать, не хуже меня понимаешь.
Ладно. Отсидел я сколь надо, побили меня кулачищами для острастки и выкинули с крыльца.
«Иди, — говорят, — и думай… А не то башку отвинтим и в огород поставим — птиц пугать».
Я им кулак показал, объясняю:
— Ваши рожи не птиц, а людей пугают, чучела!
Они меж собой долдонят: «Он, видать, порченый». И пальцами подле виска крутят.
В семнадцатом году явился я в околоток, любопытствую: «Станете мне башку отвинчивать, или я — вам?» А они, морды, помалкивают, под ними земля разверзлась, и все пули Руси — в них, так им блазнится.
В том же семнадцатом обманул я своих родителей впервые на веку. Пришел, значит, с работы и говорю очень, вроде бы, достоверно: так и так, мои дорогие родители, решил я зашибить копейку и нынче на томилках жогарем поработаю, мама. Дайте мне хлеба на двое суток. И луку немного.
А надо тебе пояснить: томилки — это томильные печи, в каких уголь выжигают средь леса. «Кабаны» еще, по-другому сказать.
Батюшка сам в свое время уголь в кучах для домны «сидел» — и оттого впрямь решил, что я на куренную работу собрался.
Ладно. Надеваю крошни на спину — еда кое-какая да смена белья, — невелик груз, и шагаю — куда бы ты думал? — не в лес, к жогарям, а на станцию.
А там уже собрался двадцать один человек, я — двадцать второй: красные добровольцы, на дутовский фронт, под Оренбург.
Добрались мы в 1-й Добровольческий партизанский отряд, под Черную, и кинулся я прямо с хода в первый мой бой, уважаемый Александр.
Помяли мы Дутову бока (нам тоже перепадало), а в мае восемнадцатого — приказ: вернуть боевую сотню в Кыштым (это только так говорится — «сотня» — а нас всего ничего осталось, десятка не наберется).
Вернулся я домой, попал на проборку к маменьке, ничего — помалкиваю. А винтовку при себе держу — мало ли что?