но поворот головы будет своего рода ответом, и я продолжаю смотреть сквозь него, мимо него — расфокусированным взглядом, отчего желтовато-коричневый твил его брюк расплывается перед глазами. Несколько секунд молчания — и твил сдвигается в сторону, так что я снова гляжу на ивовые ветки от Уильяма Морриса, украшающие стены кухни.
Я слышу, как удаляются шаги, потом скрипят петли входной двери и наконец тихо звякает щеколда. Тихо — потому что он очень старается поаккуратнее прикрыть за собой дверь, он придерживает ручку, пока она полностью не закроется. Он уходит, скажем так, хныкая, а не хлопая дверью.
Вот так всего за один день моя семья оказалась выкинута в космическую пустоту.
И третья костяшка.
Две недели спустя, когда до меня окончательно доходит, что он не вернется, я звоню маме. Она выслушивает меня, но ничего особенного не говорит. Похоже, она расстроилась не так сильно, как я ожидала, и это удивляет меня, потому что они с папой — ревностные католики. Потом обнаруживается причина.
Мама говорит, что сама собиралась звонить мне. Она должна кое-что рассказать, только не знает, с чего начать.
— Что случилось? — спрашиваю я, но она не отвечает. — Мутти, не пугай меня! Что происходит?
Снова молчание, длительное и страшное. И наконец она выговаривает:
— У твоего папы обнаружили болезнь Шарко.
Болезнь Шарко. Боковой амиотрофический склероз. Недуг Лу Герига. Поражение моторных нейронов. Как ее ни назови, суть не меняется — она отнимает у человека способность двигаться, говорить, глотать и наконец — дышать, но при этом — вот уж несусветная жестокость — умственных способностей не затрагивает. Такой диагноз кого угодно насмерть перепугает, ну а меня, наверное, вдвойне, ведь я знаю, что это такое — работающий мозг, запертый в неподвижном и бесчувственном теле.
Из того разговора с Мутти я уловила немногое. Диагноз ему поставили несколькими месяцами ранее. Некоторое время он чувствовал симптомы болезни — всякие странные покалывания и подергивания мышц, слабость в ногах, отчего он стал спотыкаться. Когда недуг затронул и руки, отца подвергли множеству обследований и наконец огласили медицинский вердикт.
Сама мысль, что подобное происходит с моим отцом — человеком, все жизненные устремления которого были связаны с физической деятельностью, — никак не укладывалась в голове. На некоторое время она даже потеснила воспоминания о предательстве Роджера. Кончилось тем, что они поделили первенство и устроились в моей душе бок о бок.
Дней через десять нам с Евой выпадает нечастый случай поиграть в дочки-матери. Срок ее домашнего ареста из-за директорского письма миновал, и у нас снова добрые отношения.
Она стоит у кухонного стола, нарезая помидор для салата, а я размешиваю гаспаччо. Она чуть наклонилась, и светлые волосы — распрямленные волевым усилием, массажной щеткой и горячим воздухом из полуторакиловаттного фена — падают на лицо.
— У тебя форма не грязная? — спрашиваю я, обратив внимание на ее одежду. — Может, давай я вечером постираю?
— Нет, — говорит она. — Форма мне больше не нужна.
— То есть как не нужна?
— Вот так. Я больше не хожу в школу.
Моя рука с ложкой застывает в воздухе.
— Что?..
Она не отвечает. Просто берет еще один помидор и принимается резать.
— Что ты сказала?
— Я больше не хожу в школу. Мне там не нравится.
Я отряхиваю ложку о край кастрюли с убийственной точностью. Один раз, другой и третий. Потом кладу ее на стол. Поворачиваюсь к Еве и говорю:
— Через мой труп.
— Поезд ушел, — отвечает она, вырезая ножиком черешок. — Меня застукали на очередном прогуле и не пустят обратно, даже если бы я захотела. А я не хочу.
Я бросаю быстрый взгляд на телефон. Там подмигивает красный огонек — пришло сообщение. Я вновь поворачиваюсь к Еве. Я вне себя.
Моя дочь силится сохранить внешнюю невозмутимость, но молчание затягивается. Она прекращает резать помидор и смотрит на меня. Увидев мое лицо, она роняет нож, потому что понимает — пора уносить ноги.
Мы обе бросаемся к двери. Я поспеваю первой и расставленными руками перегораживаю проход.
— Еще чего выдумала! Ну уж нет, мисси, никуда ты не идешь!
— Попробуй останови меня, — говорит она, выставляя плечо.
Какое-то время мы боремся и пихаемся на пороге. Я держу оборону, она атакует, точно поймавший мяч футболист. Я чувствую, что проигрываю. Ростом она никак не меньше меня и тяжелее.
В итоге я отступаю, и она проскальзывает мимо, чтобы умчаться вверх по ступенькам. Еще через пару минут она вновь бежит вниз, розовый виниловый рюкзачок плотно набит одеждой. Она проносится через весь дом и выскакивает за дверь, даже не оглянувшись.
Если мне повезет, она отправится к кому-нибудь из своих друзей, живущих с семьей. И начнет рассказывать им и их родителям, как я выгнала ее из дому. А если не повезет, она очутится в грязненькой квартирке в скверной части города с оравой подростков, живущих самостоятельно.
На глаза мне попадается Гарриет, моя такса. Она очень расстроена. Гарриет хочет, чтобы ее люди были счастливы и довольны. Тогда и ей хорошо, потому что она предпочитает гармонию. Что ж, последний месяц выдался для нее весьма скверным…
Я беру таксу на руки и несу наверх, внушая ей по дороге — все будет хорошо. Я сама чувствую, насколько фальшиво это звучит. Я ведь не дура. И Гарриет не дура. На самом деле все катится в тартарары. Куда ни кинь, всюду клин.
Поднявшись по лестнице, я останавливаюсь и смотрю вниз. Отсюда виден лишь кусочек нижнего этажа. Темное дерево половиц, белая бахрома кроваво-красного бухарского ковра, собачья корзинка возле старинного кресла в коридоре… Все такое знакомое, но меня вдруг поражает, до чего пустым и безличным кажется сейчас все, что я вижу. Мне наплевать на это убранство и обстановку. А ведь всего месяц назад я числила этот дом среди своих главнейших жизненных достижений…
Я спускаю Гарриет с рук и ухожу в свою комнату. Она производит на меня то же впечатление. Старинное кресло-качалка возле камина, на кровати темно-красное покрывало, на полках выстроились букинистические издания… Картины в рамах, у зеркала на длинном комоде — свечи, покрытые пылью: их так долго не зажигали. Потолочное окно над постелью…
Все эти вещи я так тщательно подбирала, а теперь они потеряли всякий смысл и значение.
Гарриет усаживается посреди ковра, напротив камина. Ей не по себе. Я наклоняюсь и почесываю ее за ушком, стараясь успокоить собачку. Это действует — она укладывается и опускает голову на передние лапки. И только глаза из-под сложенных домиком бровей продолжают следить за каждым моим движением.
Я задергиваю шторы и включаю свет, все лампочки одну за другой. Люстру на потолке, светильники на полу… и даже те, что освещают зимний пейзаж над камином. Потом встаю перед высоким зеркалом и раздеваюсь.
Делайте со мной что угодно — ощущение такое, будто я разглядываю незнакомку. Это ж надо, до такой степени отвыкнуть от собственной внешности. Когда я в последний раз давала себе беспристрастную оценку? Или, если уж на то пошло, кому-либо вообще?
Ясно одно — то, что я вижу перед собой, имеет весьма отдаленное сходство с той восемнадцатилетней «олимпийской надеждой», которой я когда-то была. В зеркале отражается женщина средних лет, с рваным шрамом от гистерэктомии… Или это шрам после кесарева сечения? Какая разница.