целый фут; веревка на мгновение ослабла. Затем он сдвинул колпак, и толпа увидела его лицо. Очевидно, это продолжалось слишком долго. Нужно было кончать. Палач, который спустился с эшафота, снова взошел на него и — я все еще цитирую очевидца — заставил несчастного «выпустить край люка». Веревка сдвинулась, она очутилась под подбородком, палач перевел ее за ухо и навалился на плечи осужденного. Несколько секунд палач и призрак боролись друг с другом. Палач одержал верх. Потом этот несчастный, тоже осужденный, бросился в люк, где висел Тэпнер, охватил его колени и повис на его ногах. Веревка с минуту качалась под тяжестью осужденного и палача, преступления и закона. Наконец палач выпустил свою жертву. Все было кончено. Человек был мертв.
Как видите, милостивый государь, все обошлось прекрасно. Лучшего нельзя было и ожидать. Если этой казнью хотели вызвать крик ужаса, то цель достигнута.
Так как город построен амфитеатром, сцену казни можно было видеть из всех окон. Все взоры были устремлены в сад.
Толпа кричала: «Shame! Shame!» [8] Многие женщины потеряли сознание.
В это время Фуке, тот, кого помиловали в 1851 году, раскаивается. Палач превратил Тэпнера в труп, милосердие снова превратило Фуке в человека.
Последняя подробность.
С того момента, когда Тэпнер упал в отверстие люка, и до того, как палач, когда прекратились судорожные движения осужденного, выпустил его ноги, прошло двенадцать минут. Двенадцать минут! Представить себе, сколько это составляет времени, мог бы только тот, кто знает, на каких часах отмеряются минуты агонии!
Вот, милостивый государь, как был казнен Тэпнер.
Его казнь обошлась в пятьдесят тысяч франков. Не слишком ли это роскошно?[9]
Некоторые сторонники смертной казни говорят, что можно было устроить это удушение за «двадцать пять фунтов стерлингов». Зачем же так скупиться? Пятьдесят тысяч франков! Если подумать, то это не так уж дорого; дело-то ведь сложное.
Зимой в некоторых кварталах Лондона живые существа группами жмутся по углам улиц, у дверей и проводят так дни и ночи, мокрые, голодные, замерзшие, без крова, без одежды и обуви, под снегом и дождем. Эти существа — старики, дети и женщины, почти все ирландцы, как и вы, милостивый государь. Зимней стуже они могут противопоставить только жизнь на улице, снегу — свою наготу, голоду — соседнюю кучу отбросов. Вот с этих-то бедняков государство и взимает пятьдесят тысяч франков, уплаченных палачу Руксу. На эти пятьдесят тысяч франков можно было бы в течение целого года содержать сотню таких семейств. Но ведь лучше убить человека!
Те, кто думает, что палач Рукс допустил какую-нибудь неловкость, по-видимому ошибаются. В том, как был казнен Тэпнер, нет ничего необычного. Так все и должно было произойти. Некто Тауэл недавно был повешен лондонским палачом, который в отчете, лежащем сейчас у меня перед глазами, охарактеризован следующим образом: «Мастер среди палачей, знаменитость, у которого нет соперников в его малозавидной профессии». И что же, то, что произошло с Тэпнером, произошло и с Тауэлом.[10]
Несправедливо было бы утверждать, что в случае с Тэпнером не все было предусмотрено. В четверг 9 февраля несколько приверженцев смертной казни осматривали в саду уже совсем готовую виселицу. Будучи знатоками в таких делах, они заметили, что «веревка была толщиной с большой палец руки, а узел петли величиной с кулак». Об этом сообщили королевскому прокурору, и тот велел заменить толстую веревку более тонкой. На что же можно жаловаться?
Тэпнер целый час оставался на виселице. По истечении часа его сняли и в восемь часов вечера похоронили на так называемом кладбище для иностранцев, около казненного в 1830 году Беасса.
Но осуждено еще одно существо. Это жена Тэпнера. Прощаясь с ним, она два раза теряла сознание; второй раз обморок продолжался полчаса; думали, что она умерла.
Вот как — повторяю, милостивый государь — умер Тэпнер.
И еще факт, которого я не могу от вас утаить, — все местные газеты единодушно заявляют: «В нашей стране больше не будет смертной казни, мы больше не потерпим у себя эшафота».
«Хроника Джерси» от 11 февраля добавляет: «Казнь была ужаснее преступления».
Боюсь, что, сами того не желая, вы отменили смертную казнь на Гернсее.
Я предлагаю вам, кроме того, подумать над следующим местом из письма, которое мне написал один из самых уважаемых жителей острова: «Возмущение достигло пределов, и если бы всем было видно, что делается пол виселицей, то произошло бы «нечто серьезное» — зрители попытались бы спасти того, кого подвергали такой пытке».
Сообщаю вам эти возмущенные отклики.
Но вернемся к Тэпнеру.
«Теория устрашения примером» удовлетворена. Опечален только тот, кто мыслит; он спрашивает себя — это ли называется «свершением правосудия»?
Нужно думать, что мыслитель неправ. Казнь была страшна, но и преступление было гнусно. Должно же общество защищаться, не правда ли? До чего бы мы дошли, если бы и т. д. и т. д.? Дерзость злоумышленников не знала бы предела. Убийства и грабежи стали бы обычным явлением. Репрессии необходимы. Словом, это ваше мнение, милостивый государь, — Тэпнеров надо вешать, если только они не императоры.
Да свершится воля сильных мира сего!
Идеологи, мечтатели, странные фантазеры, различающие добро и зло, не могут без волнения исследовать некоторые стороны проблемы человеческих судеб.
Почему Тэпнер, вместо того чтобы убить одну женщину, не убил их триста и не добавил к этой груде тел еще несколько сотен стариков и детей? Почему, вместо того чтобы взломать дверь, он не нарушил присягу? Почему, вместо того чтобы стащить несколько шиллингов, он не украл двадцать пять миллионов? Почему, вместо того чтобы поджечь дом г-жи Сожон, он не обстрелял картечью Париж? Он имел бы тогда посла в Англии.
Хорошо было бы все же несколько уточнить, с какого момента Тэпнер перестает быть бандитом, а Шиндерханнес становится политическим деятелем.
Послушайте, милостивый государь, ведь это ужасно. Мы с вами занимаем бесконечно малое место в пространстве. Я — только изгнанник, вы — только министр. Я — пепел, вы — пыль. Песчинки могут беседовать друг с другом, ничтожные могут говорить друг другу правду. Так знайте же: какой бы блистательный успех ни имела теперь ваша политика, как бы почетен для вас ни был союз с господином Бонапартом, какой бы честью для себя вы ни считали идти с ним нога в ногу, каким бы шумным и великолепным ни было ваше общее торжество в турецком вопросе, — милостивый государь, эта веревка, которую затягивают на шее человека, этот люк, открывающийся под его ногами, эта надежда, что он, падая, сломает себе позвоночник, это лицо, синеющее под зловещей тенью виселицы, эти налитые кровью глаза, которые внезапно выскакивают из орбит, этот язык, высунувшийся из гортани, этот предсмертный рев, подавляемый петлей, эта обезумевшая душа, которая бьется о кости черепа, не в силах вырваться, эти дергающиеся в судорогах колени, ищущие точки опоры, эти связанные немые руки, сложенные в мольбе о помощи, и другой человек, исчадие мрака, тот, кто бросается на эти предсмертные судороги, цепляется за ноги несчастного и вешается на повешенного, — милостивый государь, это страшно. И если бы, против ожидания, слухи, которым я не хочу верить, оправдались, если бы человек, вцепившийся в ноги Тэпнера, оказался господином Бонапартом — это было бы чудовищно. Но, повторяю, я этому не верю. Вы не поддались никакому влиянию; вы сказали: «Пусть свершится правосудие», вы отдали этот приказ, как отдали бы всякий другой; разговоры о смертной казни мало вас трогают. Повесить человека — все равно что выпить стакан воды. Вы не сознаете всего значения этого факта. Это несерьезность государственного деятеля, больше ничего. Милостивый государь, оставьте ваше легкомыслие для земных вещей, пусть оно не касается вечности. Поверьте, не нужно играть с такими глубинами; не бросайте в них ничего от себя. Это неосторожно. К этим глубинам я ближе вас, я их вижу. Берегитесь. Exsul sicut mortius. [11] Я говорю с вами из загробного мира.