внимания на страх и отвращение. Мать все время была на работе и одиннадцатилетняя девочка сама осваивала все навыки, необходимые для сиделки при настолько больном человеке, при этом еще и старом, взбалмошном, терявшем рассудок. Сколько раз бабушка переставала узнавать ее, шептала проклятья, плевалась злыми и обидными словами, путая Олю с медсестрой. Может быть, это она прокляла ее?
Ночами она орала от невыносимой боли, но скорую вызывать было бессмысленно — они ничего не сделают, кроме укола обезболивающего, а это Оля умела делать и сама.
Сейчас она не знала — о чем лучше думать: о том ужасном времени, когда в этой квартире воняло скорой смертью, старостью и гниющей плотью или о том, до чего она докатилась сама, сгноив свою душу? Перебирать в памяти отвратительные и страшные картины полного падения или бояться призрака измученной недугом старой женщины?
Крики бабушки до сих пор иногда ночами чудились ей, даже в чужих квартирах, даже в чужих объятиях. Она слепо вглядывалась в темноту, готовая бежать на кухню за аптечкой, шприцами и ампулами, пока не понимала, где находится на самом деле.
Оля наконец-то пересилила себя и зашла в комнату, плюхнулась на ту самую кровать, где бабушка умерла и зарылась головой в пыльные подушки, а потом запустила руку под матрас и вытащила оттуда то, что туда некогда положила бабушка. Существование этого предмета не особенно волновало их с матерью, хотя девушка продолжала помнить, как бабушка доставала его, клала перед собой и снова начинала молиться. Надежды уже не было.
В Олиной ладони лежала маленькая старая деревянная икона с изображением девы Марии с младенцем Иисусом. Лица их были потемневшими, пожелтевшими от времени, тусклыми и впалыми, только глаза светились безукоризненной белизной. Оля медленно провела пальцами по шершавому дереву, вдыхая запах прошлого, запах бабушки, запах своего детства. По ее щекам неторопливо катились слезы, но девушка не замечала их, продолжая неотрывно прожигать глазами икону.
— Знала бы ты, бабушка… — прошептала Оля, — кем станет твоя Олюшка… — на язык просились злые грязные слова, которые она произносила столько раз, но сейчас отчего-то озвучить смущалась, словно дух измученной старой женщины и в правду сидел сейчас на кровати рядом с ней.
Синяки на ее теле стали желтыми. Они еще не скоро исчезнут, хотя боль притупилась и не так беспокоила девушку. Красные следы на запястьях же, наверное, не затянутся уже никогда. Как и рубцы на ее душе, извалявшейся в грязи вместе с телом. Чужим, отвратительным, грязным телом. Но другого ей никто отчего-то не предлагал.
Оля прислушалась к тишине и ощутила то, насколько чистой и прекрасной она была — уже не такой угнетающей, как раньше. Это была такая тишина, которая висит в воздухе, в ожидании рождения какого-то особенно прекрасного звука, в предвкушении чуда. Из-за мартовского солнца, бегавшего по грязным обоям, казалось, что и в правду стало светлее.
— Богородица, дева радуйся… — хрипло от слез начала Оля, но очень скоро запнулась, потому что не могла вспомнить слов, следовавших дальше. А ведь бабушка заставляла учить ее все эти молитвы наизусть! Ведь она водила ее за руку в маленькую, всегда забитую людьми, церковь, мир чуждый и непонятный маленькому ребенку.
Теперь она понимала. Теперь она чувствовала.
Солнечные лучи коснулись ее лица, подобно чьим-то нежным прикосновениям лизнули щеку, смахивая с кожи тяжелые горячие слезинки.
Она испытывала чувство очищения, ей хотелось оторваться от своего оскверненного тела и подняться к чистым синим небесам ранней весны, сбросить с себя все, что было мелочным и ненужным.
В коридоре скрипнула половица и Оля выпала из того состояния, в которое погрузилась, сжимая в руках бабушкину икону. Вернулись страх и отвращение, вернулось безразличие к происходящему и осознание собственной беспомощности. Точно такой же беспомощности, как тогда, с бабушкой. Они с матерью знали, что скоро она умрет, но все равно пытались ее спасти, не смотря на окончательный диагноз. Точно также сейчас, она знала, что все равно погибнет в самой пучине бездны, но глупо верила, что сможет вырваться, взлететь…
— Тебе сломают крылья! — закричала она сама себе, кинула в порыве ярости икону в угол кровати и громко зарыдала.
Ей сломают крылья. Ее снова потащат в грязь. Будут связывать руки, и бить в лицо тяжелыми армейскими ботинками, а потом по очереди использовать для воплощения своих самых грязных желаний. Полный рот колючей крови с обломками улыбки. Сердце — тоже половой орган, если кому-то захочется. Тошнота и страх. Оля завыла, забарахталась, пытаясь вырваться из отвратительных, душивших ее воспоминаний и побежала в ванную, чтобы изрыгнуть в унитаз свое прошлое.
Она долго умывалась ледяной водой, пытаясь привести себя в чувства. В ее желудке как будто ковырялись вилкой, ее подташнивало, но уже слабо, без угрозы вылиться во что-то большее.
— Ну и дура же ты! — сказала она своему отражению в зеркале — побитому, помятому, со спутавшимися волосами. Оно предпочло промолчать.
Оля вернулась в комнату, чтобы отыскать икону, но на прежнем месте ее не оказалось. Девушка улеглась на кровать, злясь на саму себя и свою несдержанность. Она еще научится, обязательно научится смирению, терпению и всему тому, что проповедовала бабушка. Она вспомнит все молитвы, которым ее учили, она больше никогда не ляжет в постель с человеком, которого не любит. Она никогда больше не позволит так унижать себя. Она…
Она сама то в это верит?
Оле захотелось курить и она подошла к окну, чтобы поискать на подоконнике сигареты матери, но наткнулась вместо на них на ту самую искомую икону. Пальцы нервно задрожали от попытки объяснить то, как она оказалась здесь, Оля сжала их в кулаки. Спиной она чувствовала чье-то присутствие, там, в углу, где когда-то умерла бабушка. Кто-то смотрел на нее, внимательно, изучающе, но без агрессии, так тепло и ласково, как умел смотреть только один человек.
— Не кури, ты навредишь…
Солнце слепило глаза, привыкшие к полумраку комнаты. Оля почувствовала желание распахнуть раму и выброситься из окна, но не для того, чтобы разбиться, а чтобы воспарить над спящей землей. Лишь бы только не оставаться наедине с этим голосом.
— Кому? — откликнулась она.
Сумасшествие подступало со всех сторон, сжимая ее разум стальными клещами.
— А ведь это его ребенок, — задумчиво проговорила бабушка и сейчас голос ее звучал так ясно, так тепло, как в те далекие времена, когда она еще не была так безнадежно и тяжело больна.
Оля обернулась и уперлась взглядом в темноту, расползавшуюся по углам. Конечно же, здесь никого не было. Конечно же, она разговаривала сама с собой.
Анастасия Вячеславовна неподвижно стояла возле закрытой двери ванной комнаты и вслушивалась в каждый звук, доносившийся оттуда. Она с какой-то вялой бессмысленной тоской пыталась прогнать прочь неожиданно всплывшие из глубин памяти картины, не потерявшие яркость, даже по прошествии стольких лет. Такие воспоминания никогда не потеряют цвет, не сотрутся и не забудутся — это шрам, который цветет белой полосой на коже, не думая сходить. Он будет вечным памятником тому, что ушло, рассеялось, но незримо осталось рядом…
Самое страшное для матери — потерять своего ребенка. Любая, даже самая плохая мать, никогда не сможет просто так пережить такую потерю, никогда не сможет оправиться и поднять глаза от пола. Пережить… Разве можно пережить? Когда она точно также стояла под этой самой дверью семнадцать лет назад, она сходила с ума от одной только мысли, что ей придется похоронить свою Свету. Она ломилась в дверь, стучала, кричала и звала дочь, но в ответ слышала только тишину, безнадежную, мертвую. В голову закрадывались самые ужасные предположения и в эти мгновения она готова была признать то, что Светы больше нет.
Ночами ей часто снилась Света — тонкая бледная девочка, в широкой рубашке, с мокрыми волосами в почти остывшей воде, кажущаяся мертвой, искусственной, кукольной. Это так врезалось ей в память, что даже когда дочь уже умерла, она все равно просыпалась в холодном поту после этих кошмаров.