квартира довольно тесная и серая, в ней даже чувствуется запах бедности, посередине столовая, вокруг нее маленькие комнатки — спальни, в которых нагромождены вещи и постельные принадлежности, света мало и много теней. Стол давно накрыт, и еда из-за задержки — роды и прочее — остыла; по количеству приборов видно, что они не ждали и самого Мани, а тем более гостей, которых он привезет с собой. Я уже раскаялся, что не послушал Линку и не снял гостиницу. 'Я был неправ, неправ, — шепнул я ей, — давай уйдем сейчас', но она, еще возбужденная — было видно, что роды произвели на нее неизгладимое впечатление, — сразу зашикала на меня: 'Что ты, что ты! Нельзя ставить его в неудобное положение, он очень легко раним'. Мы остались, и несколько смущенные, но очень голодные, направились к столу, разделить трапезу, которая была приготовлена не для нас. По другую сторону стола восседает, сразу видно, весьма незаурядная особа, мать Мани, благообразная старуха, почти слепая, вся в черном, как гречанки, виденные мной на Крите, которые облачаются в траур еще до того, как кто-то умрет. Мани тепло обнял ее, поцеловал руку и представил меня и Линку на ладино, вставляя слова на иврите, и я опять понял, что он превозносит мою медицинскую славу, и опять, теперь уже в полумраке этой квартиры, на стенах которой колеблются тени горящих свечей, звучит название нашего городка, произнесенное с большим пиететом, но, естественно, и на сей раз перевранное. Я продолжаю играть роль светила медицины, навязанную мне в Иерусалиме, кланяюсь, беру в свои руки узкую, немного дряблую ладонь этой благообразной старухи, которую облагораживает даже слепота, выслушиваю ее милостивое приветствие и чувствую, что Линка уже ревнует, она пробивается вперед, ловит мягкую руку, смиренно целует и представляется, старуха сразу же чувствует трепет и благоговение Линки, благословляет ее, и, кажется, что старуха еще долго не смогла бы оторваться от своей новой пассии, если бы между ними не протиснулся Мани-младший, который снял уже свой тюрбан и пиджак и стал опять мальчиком — мальчик как мальчик…

— Только мать. Отца доктор Мани не знал, даже фотографии у него не было, тот погиб в какой-то потасовке в одном из переулков Старого города. Дед нашего Мани, отец отца, приехавший из Салоник, чтобы побыть с молодыми, когда у них появится ребенок, на первых порах помогал вдове, но потом вернулся в Салоники и вместо того, чтобы взять ее и младенца-внука с собой, предпочел оставить их в Иерусалиме, куда никогда больше не приезжал. Таким образом, Мани не знал ни его, ни других членов семьи отца, он рос только с матерью и был ее единственным, любимым и, соответственно, очень избалованным сыном. Эту историю мы узнали еще в одну из ночей на корабле, когда они вдвоем сидели на моей кушетке, следя за тем, чтобы мой дух, раскачиваемый, как маятник, не покинул пределов тела, и делились воспоминаниями детства.

— Кое-что я слышал первый раз, может, мать ей рассказала, а может, она сама придумала…

— Например? Ну, например… Нет, отец, не сейчас, ты все не хочешь понять, что главные герои не мы, а этот гинеколог, сефард, обходительный, невероятно хитрый в своей наивности, уже давно снедаемый страстью самоуничтожения, которую он тщательно скрывает, чтобы ему не помешали, и обуздывает до поры до времени, смакуя мысль о том, какой он выберет для этого предлог.

— Погоди… Сначала об ужине, на который мы попали. Обильным его никак не назовешь — малюсенькие порции каких-то блюд из картошки, вареные овощи, гранаты и буквально крупицы жареных мозгов, каждый кусочек символ чего-то: скрытое желание, талисман, предостережение врагам, зерно сумасбродной страсти или фантазии — что угодно, только не средство для утоления голода, скорее для его разжигания. Мы сидели в тишине, слушая непривычные сефардские напевы с бесконечными переливами, произносили 'амен',[69] глотая вышеупомянутые символы, причем за столом перемежались пять языков, которые в этот поздний час полумрака и крайней усталости сливались в один.

— Идиш — мы с Линкой, ладино — все они между собой, английские фразы, которыми время от времени перебрасывались между собой Мани и Линка, французский — для жены Мани и над всем этим — иврит.

— Оказалось, что она немного понимает по-французски, и Линка все пыталась завести с ней разговор, чтобы уяснить, насколько та сломлена.

— Чувствовалось, что она давно устала от фантазий мужа, к тому же она была несколько старше его и поэтому не ощущала угрозы, пришедшей издалека, — ни в тот вечер, ни в последующие дни; казалось, она вообще не очень обращает внимание на происходящее вокруг; мы в ее представлении были еще детьми, ну, немножко взрослее, чем ее собственные, пусть даже уже вышедшими из школьного возраста, но еще детьми, может быть, сиротами, которые нуждаются в присмотре, и их поручили в Базеле ее мужу. Поэтому, когда пришло время устраиваться на ночь, она решила, что можно положить нас рядышком в узких кроватках в детской, примыкающей к ее спальне. Но когда Мани начал что-то жарко шептать ей на ухо, да и мы как-то замялись, быстро нашлось другое, более удачное решение: девочку положили с бабушкой, Линке отвели детскую, а Мани-младшего спаровали со мной и отправили вниз в клинику, велев шведке отделить нас занавесями друг от друга.

— Конечно, это большая ошибка, отец, надо было идти в гостиницу, мне очень быстро опротивела интимность нашего водворения в этом сумрачном тесном доме с его невзрачной обстановкой, но теперь уже было поздно — он совсем околдовал Линку: сознание того, что она может в любой момент спуститься и увидеть еще одни роды, приводило ее в восторг, и поэтому она без колебаний переступила порог детской, закрыла за собой дверь, не задумываясь разделась и легла в кровать то ли мальчика, то ли девочки. Когда все разошлись, я задержался в столовой, тайком отрывая кусок за куском от халы, оставшейся на столе, потому что после этого символического ужина я был не менее голоден, чем до него. Через несколько минут я услышал, как Мани поднимается но лестнице — мысль о том, что его возлюбленная превратилась в маленькую девочку и спит в светелке за стеной, наверняка кружила ему голову. Я перегнал его на лестнице и вошел к ней, она лежала вся сияющая, с широко открытыми глазами, над ее головой стояла большая турецкая кукла в ярких нарядах, что-то вроде исполнительницы танца живота, в шелковых шароварах и в красном тюрбане. Я сказал: 'Линка, я был неправ, извини, завтра мы найдем гостиницу и съедем отсюда', — но она резко приподнялась — жаркое палестинское солнце уже тронуло красноватым загаром ее кожу: 'Нет, не нужно, так нехорошо, — забормотала она, — здесь достаточно места, не обижай его, он нам очень рад, я это знаю, не отвергай его гостеприимства'. Я ничего не ответил; она в смятении, чувствовал я, может быть, преисполнена новых надежд после того, как увидела, что у него за жена, что за дети. Я подошел и сел рядом с ней на кровать; надо бы сказать что-нибудь этакое торжественное по случаю благополучного завершения вояжа, думал я, но не мог найти нужных слов, в голове был полный сумбур. 'Ну вот, мы все- таки добрались до Иерусалима', — выдавил я из себя в конце концов. 'Добрались, — тут же откликнулась она, — и, Боже мой, как я счастлива'. Так просто и так трогательно прозвучали ее слова, может быть, потому, что были произнесены в этой комнатушке, где кругом разбросаны вещи чужих нам детей, просто и недвусмысленно: 'Я счастлива'. Я улыбнулся в знак согласия, хотя понимал, что дело совсем не в Иерусалиме, которого она по сути-то и не видала. Линка же спросила меня серьезно: 'А ты, брат? Ты счастлив?' Я рассмеялся. Счастлив? Как будто я могу быть счастлив. Как будто я был когда-то по- настоящему счастлив. 'Счастлив? Чем? Тем, что мы добрались сюда? Что ж, мы побудем здесь девять дней, поездим, посмотрим, но главное, я должен вернуть тебя папе с мамой в целости и сохранности'. Она как-то сразу сникла и пробормотала: 'Конечно, конечно. Посмотрим, посмотрим'. Я заметил, что она прислушивается к происходящему за дверью, — там кто-то стоял и слушал; это был, конечно, наш радушный хозяин, который уже снял пиджак и галстук и стоял в расстегнутой рубашке, еще более плотный, чем в костюме, с покрасневшими глазами. Он ждал меня, чтобы проводить вниз и показать кровать, которую постелила мне усердная и неутомимая шведка. Она уже помылась, переоделась и расхаживала по клинике босиком, чувствуя себя как дома. Моя кровать была отделена от коек, где лежали женщины, но их присутствие чувствовалось, и казалось, что я, по какому-то странному счету, тоже отношусь к их разряду. За занавеской рядом со мной уложили ребенка, сына Мани, он еще не спал, занавеска была не задернута, и он стоял на кровати в черном ночном балахоне вроде тех, в которых арабские дети бегают днем. Увидев отца, он бросился к нему, оттеснил меня и утащил к себе за занавеску; мальчик обнимал его, ласкался, что-то укоризненно стрекотал на своем ладино — слабой копии латыни; ведь он уже несколько месяцев ждал отца, очень скучал, и вот тот вернулся, но не один, а в сопровождении гостей — чужих людей, требующих столько внимания. Доктор слушал его вполуха, отвечал односложно, нетерпеливо, явно торопясь наверх, в детскую, где ночует сегодня его новый ребенок. На каком-то слове Мани-младший вроде бы ни с того ни с сего разразился рыданиями, горькими, почти без слез, безутешными, странно звучащими в тишине клиники. Я

Вы читаете Господин Мани
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×