против него. Требует от нас объяснений, но, убедившись, что нам нечего сказать, набрасывается на радио и начинает лихорадочно искать какого-нибудь известия или ясных сообщений, переходит со станции на станцию, французская, английская, даже задержался некоторое время на передаче по-гречески и по- турецки, пытаясь согласовать факты.
Он все больше бледнеет, руки его дрожат, мечется, места себе не находит…
Я вдруг подумал: «Как бы он опять не потерял сознание, как тогда в гараже».
Но до чего же свободно он ходит по дому. Касается вещей. Сам идет на кухню, открывает холодильник. Знает точно, где лежит большой атлас, чтобы посмотреть на карту. И как он обращается к Асе, прерывает ее посреди разговора, дотрагивается до нее.
В последние месяцы снова и снова возникают перед моими глазами картины того вечера. Последние картины перед тем, как он пропал. Сумерки, он стоит посреди большой комнаты, белая рубашка вылезла из черных брюк, оголив полоску тощей, слабой спины. Он держит в руках раскрытый атлас и что-то объясняет нам стоя, а она с покрасневшим и каким-то испуганным лицом следит за его движениями, словно боится, как бы он не сломал что-нибудь. «А ведь и впрямь возлюбленный, — подумал я, — она влюблена в него».
А в это время уже идет война, разразившаяся с такой страшной силой. Неотвратимо накатилась она на нас, и никуда от этой новой действительности не деться. Вечер наступил быстро, но мы не зажигали света, чтобы не закрывать окна. Каждый летящий в небе самолет заставлял его вскакивать и в смятении бежать на балкон. Ему необходимо было знать, наш он или их. Он даже попросил меня нарисовать на клочке бумаги, как выглядит «МиГ» и как выглядит «мираж» или «фантом», и этот жалкий набросок брал с собой, когда, вскидывая голову, выбегал из комнаты.
— Откуда взяться чужим… — ворчала Дафи, которая все время угрюмо сидела в углу, следя за ним взглядом.
— Но ведь их авиация не уничтожена, — объяснял он с какой-то хмурой улыбкой, — на этот раз все будет иначе.
Вот паникер. Нет, не совсем подходящее слово. Просто какой-то отчужденностью веет от него. Все время задает какие-то странные, очень уж частные вопросы. На какое расстояние стреляет ракета, могут ли обстрелять порт с моря, и будут ли введены нормы на продукты, и когда можно будет покинуть Израиль. Больше десяти лет не был он здесь и не имеет понятия, что происходит во время войны. Какие-то устарелые европейские представления.
Я стараюсь относиться к нему терпеливо. Отвечаю на все его вопросы, пытаюсь успокоить, а между тем поглядываю на Асю; она сидит в углу дивана под торшером, прикрытым старой соломенной шляпой, чтобы свет не был таким ярким, с кучей ученических тетрадей на коленях и с красным карандашом в руке и пытается, я знаю, успокоить себя, но у нее не получается. Серенькая женщина с сединой в волосах, в старом халате, на ногах домашние туфли без каблуков, лицо напряжено, и это придает ему свет и силу. Влюбилась поневоле, против своего желания, ошеломлена своей любовью, может быть, стесняется ее. Большей частью молчит, лишь встает иногда и приносит что-нибудь поесть или выпить: кофе мне, сок Дафи, бутерброд Габриэлю. А тем временем идет непрекращающийся поток путаных сообщений, репортажей, речей по телевизору, сообщений чужих станций. Информация поступает со всех сторон и повторяется с удивительным постоянством. Раздается первый звонок — это главный механик, ему уже прислали повестку. Я звоню домой нескольким механикам, оказывается, их тоже призвали, некоторых — еще вчера, во второй половине дня.
Я выхожу из своей рабочей комнаты. Он сидит на кухне, ест суп. Жалюзи опущены. Она пристроилась рядом, смотрит на него.
Он уже прочно прижился у нас…
Он виновато улыбается мне, как бы извиняясь. От страха у него всегда разыгрывается аппетит, признается он, вычерпывая ложкой остатки супа. С детства.
Выясняется, что он намерен провести ночь здесь, если мы не возражаем. Готов спать на диване или даже на полу, где мы скажем. В доме у бабушки нет убежища, а дом стоит прямо напротив порта — прекрасная цель для первой же бомбежки. В первую мировую войну начали с портов…
Он обращается к Асе, как бы прося ее разрешения, но она не отвечает и со страхом смотрит на меня.
Было в нем что-то, вызывавшее насмешку и в то же время участие. Что-то от покинутого ребенка. «Он еще проведет с нами всю войну, — подумал я без всякой злости, почти с умилением, — теперь все возможно».
Время приближается к полуночи. Звонит старый бухгалтер гаража, Эрлих. Возбужденно сообщает, что его призвали в армию. Начинает объяснять мне, где лежат счета, каково положение в банке, кто нам должен, что делать с зарплатой, как будто расстается перед мировой войной. Педантичный и скучный «еке»,[3] хотя и не совсем лишен юмора. «Ничего, все будет в порядке!» — пытаюсь я успокоить его, но куда там. В денежных делах он на меня не полагается. Под конец заявляет, что утром сам подскочит в гараж. Выяснилось, что служить он будет около нефтеочистительного завода.
— Похоже, мобилизуют весь народ… — объявил я сидящим в темноте, — что же будет с тобой?
Я обратился к нему просто так, ничего не имея в виду. Но он впал в замешательство, он не знает, он, конечно, не приписан ни к какой части. В аэропорту, правда, ему вручили анкету, наказали принести ее на призывной пункт в течение двух недель, но ведь он не собирался задерживаться тут на две недели, он не знал тогда, что бабушка не умерла, а лежит в коме. Он надеется, что у него не будет проблем с выездом…
— Будут, — внезапно вмешивается Дафи, которая странным образом не проронила ни слова с тех самых пор, как он вошел в дом, — почему бы не быть? Тебя сочтут дезертиром…
Он рассмеялся, в темноте я не видел его лица, а он все смеялся и смеялся, пока не заметил, что мы молчим, и тогда тоже умолк, встал, зажег сигарету и начал ходить взад и вперед по комнате.
— Подожди еще несколько дней, — сказала Ася, — может быть, все кончится.
А я молчу, что-то в ее тоне отталкивает меня.
Передают ночные последние известия. Ничего нового. Повторяют то, что уже передавали. Без десяти час начинается музыка, транслируют марши. «Пошли спать», — говорю я. Какое там, сумасшедшая ночь, до сна ли? Дафи идет к себе в комнату и запирается. Ася завешивает окна рабочей комнаты, зажигает свет, стелет постель. Я беру транзистор, раздеваюсь и залезаю с ним в кровать. Окно отворено, дверь на балкон открыта. Ночь наполнена голосами радио, которые вырываются из всех затемненных домов. Ася задерживается. Я встаю, выхожу в коридор и вижу, как он стоит полуголый на пороге рабочей комнаты, а она что-то горячо говорит ему шепотом, замечает меня и сейчас же замолкает. Через несколько минут она входит в комнату, быстро раздевается, ложится рядом.
— Что-то будет? — не выдерживаю я, думая о войне.
— Пусть он пока останется здесь… если ты не возражаешь.
Я смотрю на нее, она закрывает глаза. Я тоже. Радио тихо бормочет рядом, время от времени я просыпаюсь, усиливаю звук, прикладываю ухо к динамику, слушаю и снова засыпаю. В доме все время слышится шлепанье босых ног. Сначала бродит Дафи, потом я различаю его шаги, потом встает и уходит Ася, шепот, смесь страха и сдерживаемой страсти. Томление, растворенное в далеких крови и огне.
Внезапно на меня наваливается какая-то слабость…
Я поднимаюсь чуть свет. Ася и Дафи спят. Из рабочей комнаты слышатся веселые мелодии. Вот последняя картина, которая врезалась мне в память. Он полусидит-полулежит, голова покрыта простыней, транзистор под простыней передает марши. Сошел с ума?
Я слегка прикоснулся к нему. Он стянул с лица простыню, не удивился, но глаза не открыл.
— Они продвигаются? А? Что там происходит? На нем мои старые пижамные штаны. Я стою над ним, тяжелое спокойствие охватывает меня, известное мое спокойствие, в которое я, бывает, впадаю и которым заражаются и окружающие.
— Лучше тебе пойти туда, — говорю я тихо, почти ласково.
— Куда?
— Выяснить, на каком ты тут положении… У тебя могут быть сложности с выездом… Для чего они тебе?