видно цирку...
Сереже три года, и он в гостях у родственников в Ленинграде. Его собеседники немного постарше. Двоюродный брат Денис, солидный карапуз пяти лет, хмурится и безапелляционно заявляет:
— А вот и врешь, нет в вашем Пскове никакого цирка, и трамвая нет, и метро.
— Есть. Есть. Я видел, — обижается Сережа, — это ты врешь!
— А вот я тебе сейчас покажу, кто врет, — грозно надвигается Денис и отвешивает Сереже звонкий подзатыльник.
— Баба! Баба! — кричит малыш и со слезами бежит искать защиты и правды. Наконец, уткнувшись в теплые бабулины колени, лепечет про свои великие обиды. А Денис, испугавшись возмездия и враз растеряв всю свою пятигодовалую солидность, прячется под кровать...
Все разъясняется. Бабуля, поглаживая стриженый, вытянутый яйцом затылок внука, с улыбкой подтверждает:
— Да правду сущую Сереженька сказал, у нас из нашего нового дома из всех окон церкву видать. Закрыта она, правда, однако все равно церква: я маленькая была, помню, она действовала еще...
Это был 196... год — последний год Сережиного безоблачного детства. И эта поездка в Ленинград, с зоопарком, прогулкой по Летнему саду, с вкусным мороженым на палочке, стала для него последней. Бабуля умерла в следующем году, и вместе с ней умерла и часть его, Сережиной, жизни (безспорно — лучшая!). В дни похорон Сережи не было дома, — его отправили к каким-то чужим людям, — поэтому бабуля для него как бы просто исчезла. “Уехала в деревню”, — сказал ему кто-то из родственников. Сереже запала именно эта мысль, и еще долго он просил свозить его к бабушке в деревню. И даже когда нетрезвый отец грубо отрезал: “Отстань, в могиле твоя бабуся, в земле зарыта”, — Сережа не верил и, плача, просил о прежнем.
Так он осиротел. Осталась их новая квартира на четвертом этаже, и, конечно же, мама и папа. Но еще в бытность бабули он выпал из сферы их жизненных интересов. Они делили свое свободное от работы время между безконечными хождениями в винные магазины и посиделками на кухне, скандалами и выяснениями отношений, ревностью и взаимными упреками. Были еще долгие размышления, где занять до зарплаты и как потом отдать, чтобы и себя не обделить... При бабуле, кое-как сдерживаемое ее строгим, все это проистекало в некой полускрытой форме и не столь бросалось в глаза, но с ее смертью в одночасье все переменилось в худшую сторону...
Если бы это были не шестидесятые-семидесятые, а девяностые, их жизнь завершилась бы скоро: лишились бы последнего имущества, квартиры и сгинули бы где-нибудь в подвалах и на помойках. Но в ту пору государство еще следило за порядком и нравственным обликом своих членов. Каждый ржавый винтик своевременно очищался от коррозии, смазывался и пускался опять в дело. Он, конечно же, по большому счету оставался негодным (ибо, кто их умел ремонтировать — эти ржавые болты, гайки и винтики?), поэтому та часть механизма, где он использовался, скрипела и постоянно ломалась... Но все-таки им не пренебрегали до такой степени, чтобы просто кинуть в грязь на дорогу...
Вот тогда-то и началась “настоящая” Сережина жизнь, к которой он постепенно привык и стал считать ее единственно нормальной. О себе он быстро привык заботиться сам: ел, что находил в доме, одевался в то, что было, не считаясь с модой и даже временами года.
Рос он тихим и молчаливым, всегда готовым опустить глаза и вжать голову в плечи, когда тяжелая отцовская рука вдруг на лету найдет его затылок. Он отдыхал, когда отец на время исчезал в недрах ЛТП. Но был этот отдых весьма относительным, потому как их квартиру и в отсутствие отца все равно заполняли одни и те же люди, с одинаковыми пьяными лицами, интересами и разговорами.
Вскоре отец пошел по первому сроку за тунеядство, затем — по второму за кражу. Теперь в семье он появлялся эпизодически, но нелегкая приносила других, претендовавших на его место в доме. Тогда мама говорила Сереже: “Это теперь твой папа”. Сережа молчал, опустив долу глаза. Мама стучала ему пальцем по лбу и смеялась: “Глупенький ты у нас, Серега, и в кого — не знаю”.
Учился он плохо, но учителя, быстро уяснив семейную обстановку, и не требовали с него лишнего. Тянули, как могли (он ни разу не остался на второй год), и более потому, что он не был хулиганом, как многие его сверстники из подобных семей, но всегда оставался тихим и замкнутым. Он пребывал как бы в некой прострации, и его можно было посадить в угол и позабыть на несколько часов, а потом дать ему команду, и он покорно отправлялся домой...
Но все-таки он жил, мыслил, в его голове соответственным образом отражалась действительность и претворялась в собственную картину мироздания. Была она, может быть, тривиальна и даже убога, но... — была, являясь к тому же единственным местом, где мог он без опаски самовыражаться и реализовывать свои сокровенные желания. Там он был судьей и палачом своих обидчиков, там он всегда