Дело, конечно, в языке.
Раздраженная возбудимость Набокова относительно идейности произведений Достоевского — порция дров в печку риторики Гарольда Блума. Вряд ли В.В. не понимал, что никаких таких особенных идей у Достоевского нет. Что если и есть формальная идея у Федора Михайловича, так только одна — идея свободы. Что все его писания лишь о том, как выудить из себя эту свободу (свободу от Настасьи Филипповны, от денег, морали, свободу просто так) и перестать хоть на мгновение быть куклой.
Подобная внешне немотивированная злобность автора на этот счет вынуждает, в свою очередь, подозревать его в личной несвободе от тех же проблем. А если умножить эти подозрения на его пышущую ненависть к безвкусию, обывательщине, разного рода идиотизму и т. д., то в результате, по блумовскому принципу «у кого чего болит», мог бы получиться персонаж вполне достойный пера самого Ф.М. — публично воюющий за свой аристократизм субъект — чья воинственность фальшива, потому что не смиренна.
Во всем этом, ясное дело, кроется тотальный надрыв стремления к власти. К власти быть автором всего и вся, себя в первую очередь включая. Последнее, впрочем, естественно. И необходимо. Отсутствие такой возможности тем более убийственно, если при этом ощущаешь себя не столько Божьей куклой, сколько потенциальным персонажем нелюбимого автора.
Единственная неформальная — природная — идея Достоевского: языковая. Он абсолютно отдан языку — какому ни на есть. Достоевский своей языковой неистовостью походит как минимум на Лютера.
Для Лютера Вера — в предельном абсурде Выдумки. Для Достоевского — в предельном абсурде, скандале Языка, который не только причинно старше, но и энергетически похлеще любой выдумки, — посредством его самого, кстати, только и существующей. (И вот еще одно «кстати»: похоже, Толстой не принимал Евангелие именно как писатель: дурно скроенный роман — история, качество которой оставляет желать лучшего и которой поверить и сопереживать сложнее, чем, скажем, «Хаджи Мурату» или Ветхому Завету — вещам куда более сногсшибательным хотя бы по размаху воображения: интенсивность воображения — залог достоверности. Острота этого конфликта в том, что литература прежде всего категория наиболее близкая к религиозности, она есть «Вера в Слова», — и потом уже стиль и все остальное.)
Но отношения с языком у Набокова вполне существенны. Достижения стиля у него — чрезвычайны: начнешь читать — не оторвешься, как от увлекательнейшего кроссворда, красиво составленного на бабочкиных крылышках. И в этом его заслуга — в креатуре стиля и, следовательно, Мира (жаль, конечно, что декоративного и экзистенциально не особенно существенного). Разница, однако, в том, что Набоков себя языку навязывает и в этом навязывании перегибает палку.
Он одновременно укрощает и пресмыкается перед божеством Языка, ставит ему идол, а не обращается к нему.
Все дело вновь в той проклятой «золотой середине».
Где она естественным образом достигается? В поэзии.
Но поэзия Набокова, увы, вне рассмотрения.
И все-таки в той реально подлой, выхолощенной в смысловом и экзистенциальном отношении жизни, в которой В.Н. благодаря биографии оказался, в которую влип, — едва ли было возможным писать лучше, чем он.
Есть писатели, которые «снедаемы стилем» (Гоголь, Набоков). А есть, которые стилем живы (Платонов, Олеша, Бабель, Толстой).
Венедикт Ерофеев пишет, а Веничка говорит: «Вы спросите: для чего это нужно было тайному советнику Гете (чтобы все его герои пили. —
Но у нас свидетельств нет.
Что, впрочем, не столь важно, так как цель — не обвинить, а предостеречь. Кого? Да кого угодно, кто пытается жить за счет своих героев. Можно считать, что мы ратуем за создание «профсоюза» лит. персонажей.
Не удивительно ли, что якобы (по крайней мере неумышленно и по мере меньшей благодаря кретинизму критиков) стилистически близкий к Набокову Саша Соколов написал гениальную «Школу для дураков», которую В.Н. в своем щедром, но лениво-запоздалом отзыве назвал «трогательной книгой», в то время как ни одно из произведений самого Набокова трогательным назвать нельзя?.. Даже «Весну в Фиальте».
Нет, вру, можно! Ранний, 1924 года, рассказ — «Случайность». И еще — «Защиту Л.». И еще — рассказ, где коммивояжер закадрил в поезде бедную голодную женщину, сошел с ней вместе, накупил еды — она едва сдерживается, глотая слюни, но тут звонок в дверь: он недовольный пошел открыть, а там — почтальон с телеграммой, в которой «ваш муж погиб на фронте», — он пугается, комкает в карман телеграмму, возвращается и врет — «ошиблись дверью» — и, не стерпев, тут же, на столе, где разложены вкусности, жадно и неопрятно овладевает ею: она беспомощна от слабости и голода, ей все равно — лишь бы скорей добраться до ветчины… После, мгновенно остыв, комми оставляет ей продукты и, подсчитывая, сколько он на них потратил, смывается, подкинув под дверь телеграмму. Там еще трогательный абрикосовый чулок в затяжках и самопальные бедняцкие подвязки и голодный, жалкий взгляд…
И еще — «Приглашение на казнь». И — «Случай из жизни». И — «Красавица». И — половина «Дара». И — «Оповещение». И еще… Черт, а как хотелось бы, чтоб все, до последней буквы!
Наконец, приканчивая этот возмутительный бред, стоит вспомнить, что сказал Бабель о Сирине: «Хороший писатель, только писать ему не о чем».
Приговор вполне убийственный. Это примерно как сказать пророку, что все его словеса — беллетристика. Или — заявить, что собрание сочинений В.Н. не стоит девяноста семи страниц «Зависти» Юрия Олеши. Или немного более радикально — всего одного абзаца Андрея Платонова, все равно какого. И если уж до конца пойти на поводу у редукции, то следует добавить, что ПСС В.Н. и вовсе ничего не стоит, хотя писатель он великолепный.
Действительно, многие произведения Набокова меньше всего похожи на живое тело. Зато они — вылитые куклы, выползшие из не менее мертвых куколок слов. Их узорчатый шелковистый покров — и есть знаменитый набоковский стиль.
Что же может наполнить полое, сделать его телом?
Видимо, тайна жизни.
Или, если угодно, тайна языка.
Дерево как книга линий
«Книга линий» минимальна по всем параметрам.
Как по способу физического изображения — работы «Книги» строго миниатюрны, — так и по стилю изобразительных средств.
С точки зрения способа выражения минимализм ближе к поэзии, чем к прозе.