везу тебя на родину. Распяли нас эти двое суток. Тяжело мне, тебе чуть проще: ни вони ста мужиков, ни духоты, ни стука сердца — ты летишь со мной на третьей полке… Вниз лицом, то подмигиваешь, или киваешь, или повернешься навзничь, на груди сложишь руки, закроешь глаза, и я испугаюсь… Ты знаешь, что я заметил?! Послушай! За эти семнадцать лет разболтались рессоры подвижного состава, и колеса стали выть на поворотах — долго-долго тянется поезд, меняя азимут, из последнего вагона видно, как локомотив набегает вспять окоему, и солнце падает в скрипичный вой колес. Этот вой разнимает, колесует душу, тревога, подкравшись, вдруг схватывает ее как птицу хищник, на такое способна только музыка: залить горем или счастьем сердце, минуя культуру и восприятие, минуя разум, музыка — это открытый массаж сердца. Такого я не слышал в детстве, в детстве колеса стучали весело, или — на мосту: значительно, или вкрадчиво — при отправке, разболтанно — на перегонах, а при въезде на станцию тише, нежнее — здесь шпалы ухоженнее, затянуты гайки, путейцы здесь подтягивают их чаще и добросовестнее, а к середине перегона уже устают, садятся квасить, так вот — вдали от детства колесный вой, Саша, ты слышишь? Он выворачивает душу, запомним этот стенающий хор. Колеса плачут по ком, Саша? Господи, как же съели нас эти двое суток. Левый рельс проходит через ухо, правый — штопает глаза. Народное мясо мнет, и жмет, и воодушевляет. Сосед — два года не видел жену, двух детей, работает таксистом в Москве, знает трассы столицы лучше меня — вдруг забирается с ногами, припадает лбом к подушке, мы затихаем, вслушиваясь, как он бормочет молитву; его носки в этой позе воняют особенно, затем он соскакивает, воздевает глаза горе и вполголоса в сторону, для меня — приговаривает: «Все народы Аллах создал для того, чтобы они стали мусульманами», — и снова берется за кроссворды; детям он везет конфеты и сумку китайской вермишели. В отделении с нами едет еще старик — Мирза-ага из Гянджи, опрокидывая стопку за стопкой «белого чая», он называет нас мальчики, сужденья его мягки, глаза смирные, и весь он округлый, тихий, но заводится с пол-оборота, когда спрашиваем, где служил в армии, Советский Союз, молодость, загорается, полощется стягом в его зрачках, и он повествует нам про венгерский мир образца пятьдесят шестого года. Он попал в Будапешт, еще не приняв присягу, семьдесят два человека, все кавказцы, ходили всюду под конвоем — на плац и в баню, автоматчики с собаками плотнее сбивали строй, как мусорную кучу веник. В Ужгороде их одели в старые мундиры — в пятке гвоздь, без одного погона. Погрузили в теплушки, высадили в Дебрицах, через неделю. Все думали — Ташкент. Старый кашевар заварил солдатам двойной паек, кормит, плачет: «Третью войну я уже кормлю, все ей мало. Это моя третья смерть. Берегите себя, сынки. Не верьте венграм, даже их деды в вас будут стрелять». Три года Мамед-ага служил в Хаймашкере, ходил по девкам, те принимали его за цыгана. Кругом фермерские хозяйства, поля паприки, сбор красных лампочек, горящих у щиколоток, тугих, всходящих к бедрам, с подоткнутыми подолами,