шевелящихся, ползущих, грохочущих километровыми раскатами составов. Стоянка поезда две минуты, сердце колотится в горле, в паху, в пальцах, вцепившихся в звенящий рельс, выжидая проход колесной циклоиды, чтоб кинуться наружу…
Неисчислимые ряды составов, свитых в клубок разъездными стрелками и запасными путями, нагроможденных в отстойниках, ремонтах, карго-складах, приводили меня не то что в трепет, но в возбужденное уныние. Их лабиринт, текший извилисто по ходу, пугал и влек. Влек властно и взволнованно, как женская нагота воздерженца. И я отворачивался прочь — в сторону протяженных складских ангаров…
Редкие, словно пустынники, безрукавные фигуры путейцев — призраки в лунной мгле — растворялись, сгущались, плыли; заслоняли синий фонарь вдалеке, пропадали. Фонарь оставался. Пронзительный, немигающий его взгляд из невообразимой дали наводил на меня ужас. Страх этот сходился с тоской, какую вызывал в детстве больничный ночник: левосторонняя пневмония, стационар, осень, вороний грай, разбитое окно в распахнутый качнувшийся кленовый парк, порхание в пике стеклянных птиц, треск ткани, звон, нежная возвышенность груди и розовый, желанный и ласковый до головокружения сосок под наполненным смугло-золотистым светом халатиком склонившейся медсестры, глубокое несчастье малолетства.
Ночами я не спал от неизвестной тоски — и этот синий фонарь над входом в карантинный бокс на всю жизнь тавром впился мне в сетчатку. Сейчас его гиблый стерильный свет как бы утягивал душу в огромный простор страны; как тогда, в детстве — в еще более нежеланное, чем неведомое, будущее — туда, туда, по рельсам магистрали: вытягивал душу, как открытый космос, вакуум насмерть высасывает глоток обитаемого кислорода.
Несколько минут вот этого железнодорожного бреда — и ты полностью теряешь ориентацию, никак нельзя представить, что ты всего в пяти километрах от Кремля. На вокзалах Москвы — вся страна, вся Европа. Любой вокзал — воронка в омуте пространства. На вокзале всегда чувствуется дрожь, тревога, словно бы на краю пропасти. Огромная неисповедимая страна вглядывается в тебя поверх путеводных лесенок, карабкающихся на полюс, уносящихся в Европу, в Сибирь, на Кавказ, — в разлив далей, безвестности, исчезновения, напасти… Ужас перед простором неодолим, как бы мы его ни перепрятывали по городам и весям; как бы ни вымещали в оторопь перед не покрываемой — и потому на деле безопасной бесконечностью Вселенной. Мне отлично понятен архаичный запрет вносить в жилище стебли ковыля. Зачем бередить будущее символом опустошения жизни простором?
Сколько раз я испытывал на вокзале эту сосущую тревогу, неподотчетное волнение, накатывающее исподволь, как влеченье на самоубийцу, заглянувшего в лестничный колодец… Стоит ведь только кинуться к проводнику, как на следующий день третья полка тихо толкнет и упокоит тебя влет — и ты очнешься навзничь от тишины: степь под Оренбургом, кузнечики, трубачи, кобылки — стрекочут, нагнетая во всю ширь густые волны трезвона, будто бьют прозрачной мощью в тугой, но ходкий бубен горизонта; солнце садится в кровавую лужу далеких перистых облаков; стреноженные кони, утопая по холку в цветистых травах, переступают, вскидывают хвосты, взмахивают гривами; поезд медленно беззвучно отплывает, вкрадчиво вступают постуком колеса — и ты вновь отлетаешь в путевую дрему, как смертельно больной в морфийное забытье. Дня через три, сойдя на рассвете с поезда где-нибудь в Абакане, ты отправишься отлить в пристанционный сортир, задохнешься, зажмуришься от аммиачной рези и обезоруженный, с занятыми руками — получишь сзади по темечку кастетом — очнешься в склизкой кислой темноте за мусорным контейнером, раскроенный, обобранный, без ботинок, в одной майке — а через месяц на вокзале в Хабаровске будешь не против за стакан клопомора и пару беломорин рассказать для знакомства, для смеху новым корешам, какой ты был в Москве справный, как ездил в лифте и машине, какая была жена, работа и собака…
Но это еще ладно. Больше того я пугался видений. Как-то раз пришлось мне проторчать на этой мойке больше двух часов. Не знаю, что у них было — пересменка, или халтура, или попросту отлынивали под видом технического перерыва. Повесили табличку — и молчок. А поскольку мойка эта полуночная, то не разворачиваться же. Тем более что дома меня никто, кроме окна, не ждал. И я отправился гулять. Закрыл машину и шагнул в вагонные волны.
Я заблудился почти сразу, мне хватило сотни шагов — и я навсегда потерялся в этом городе, в этом колесном море. Некая скрытная жизнь — потайное движение живого происходило в некоторых вагонах. Иногда кто-то в сумерках отпрядывал с подножки в тамбур или шнырял под колеса. Несколько раз я видел по ту сторону путей чьи-то спешащие крадучись ноги.
Вагоны мне встречались совершенно разные. Законченность и обшарпанность витебского плацкарта вдруг сменялись никелем и бордовой матовостью заграничных СВ. Я остерегался умом, но сердцем желал набрести, подсмотреть жизнь вокзальных людей — бездомных, нашедших пристанище в заброшенных вагонах. Дважды я обнаруживал по угарному запаху дымок над вагоном. Очевидно, там топили углем водогрейный титан. Однако войти я не решался.
Улицы путей влекли меня, как путешественника обморок неизвестности. Я будто брел по огромной масштабом карте. Таблички вагонов возвещали мне мое местонахождение. Большая часть Запада — от Мозыря и Бреста до Вильнюса и Кельна — тянулась передо мной. Пучок извилистых стрел, контурная карта страны, намеченная идеей направлений, лежала передо мной и потихоньку пронизывала тело…
Слепая луна с отрешенной медлительностью поднималась над вокзалом, над столицей, над страной, над Северным полушарием. Подслеповатый безразличный свет ровно ложился на стальную реку, низвергавшуюся в царственную пропасть России. Я брел по ней — влекомый обмороком стремления. Вкрадчивый звук моих шагов по щебенке перемежался скрытными звуками таинственной жизни. Я не боялся ничего, кроме того, что вагон вдруг тронется, и, не удержавшись, я вскочу навсегда на подножку…
Впоследствии я еще один раз рискнул прогуляться по этим вагоноремонтным закромам. Было это прошлой осенью. Тогда я наглухо заплутал по запасным путям — и наконец выбрался в хорошо освещенное депо: музейное или, скорей всего, являющееся стойбищем киношных, мосфильмовских вагонов. Повыбитая, запыленная, заляпанная осадками стеклянная крыша накрывала все это старомодное хозяйство. Вдоль двух перронов — с хоботом водоразборной колонки и фонарными столбами, на которых гнездились воронки громкоговорителей, стояли теплушки гражданской войны, «Столыпины», три ромбических звена бронепоезда, с прицепной платформой, обложенной мешками с песком, которые были утыканы фанерными пулеметами, и много чего еще допотопного. Сажа, белила и сурик яростно раскраивали два агитвагона: молнии штыков, грудастые девы — то в туниках, то в косынках, все с флагами, баррикады из печатных жирных букв, парни в буденовках, беглый буржуй в цилиндре…
Я впрыгнул в следующий вагон и решил пройтись по короткому поезду. Скоро, судя по развешанным фотографиям, стало ясно, что это поезд Николая II, взятый под уздцы в 1918-м под Могилевом. Я миновал спальный вагон, похожий на стиснутый циклопом в пальцах номер «Англетера», вагон-столовую и штабной, обложенный картами. На плане контрнаступления в Галиции, разложенном на столе, расставлены флажки, смастеренные из эмалевых значковфлагов С. С. С. Р. и оловянных кавалеристов. Все это покрыто тучной, как войлок, пылью.
Следующий вагон — санитарный. С виду обычный плацкарт, выскобленные деревянные плоскости, запах карболки, йода, жгутовой резины; на верхних полках, как в бане, лежали вверх дном оцинкованные тазы, везде разбросаны костыли, охапки бутафорских бинтов. Слышался летуче-сладковатый, как благоуханье асфоделий, запах морфина…
Я спрыгнул с подножки и пошел по перрону, погоняя мыском ботинка камушек. Вдруг ветер донес от вокзала поверх моря путей обрывок «Прощания славянки». Видимо, от перрона отходил какой-нибудь поезд.
И тогда колеса скрежетнули и накатом встали. Свисток швырнул в лицо, ударил в грудь влажным облаком пара, и, когда развиднелось, — вокруг сновали солдаты, ковыляли самоходом легко раненные, торопились сестры милосердия, гимназисты-волонтеры в три погибели тащили носилки. Я все искал камеру, режиссера, ассистентов, а вокруг происходила разгрузка санитарного поезда. «Всех тяжелых в Лефортово!» — перебегая от вагона к вагону, тоненько вопил паренек с мятым бумажным пакетом в руках. Усатый солдат, с веселой мукой на лице, с двумя георгиевскими крестами и перевязанной до бедра ногой, хромал в