обнимку с миловидной сестричкой. Его рука свободно гуляла под накрахмаленным передником сестры милосердия. Девушка вся была парализована состраданием к каждому шагу солдата. Он подмигнул мне, этот веселый служивый — и вокруг стемнело, мне стало худо, я рухнул — меня перевалили на носилки, понесли, вынесли из вокзала — и гулким трамваем доставили в лазарет. Что-то горячее и влажное отняло мою руку, опустилось на голову. Бесчувственно запела никелированная пила — и белая сахарная кость, искристая на срезе, прошла навылет через меркнущее зрение.
И понятно, почему за годы проживания на Пресне у меня сложилось впечатление, что я — единственный клиент этой мойки, которого они зачем-то поджидают и зимой, и летом. Только вот чего ради?
Каждый раз, приезжая сюда, я чувствовал, что невольно зависаю на время над неким неизведанным провалом, дно которого мне никогда не разглядеть. И дело было вовсе не в том, что отдаленность, заброшенность мойки, сами мойщики с неместным габитусом и неясным выговором залетных гастарбайтеров — пуганых, загнанных, может быть, криминальных — заставила насторожиться. И вовсе не в том, что мойщики и сама мойка, с ее располосованными, хлопающими резиновыми пологами, лужами, оживающими под ногами всхлипом в сливе, фартучными фигурами в болотных сапогах — все это вызывало в памяти морг при Склифе. «Серов! Бреем?» — так деловитый санитар в вязаной шапочке, в таком же мокром рубероидном фартуке, выходил из-за тяжелого, как китовая шкура, полога, за которым брызгал и бился тугой обмывочный шланг, — и с зоркой ненавистью окидывал кучки людей, ожидающих выдачи родственного тела…
По дороге к моечному ангару меня нагнала из темноты низкая приземистая машина. Голубоватый нестерпимый свет ксеноновых фар резал глаза, так что пришлось откинуть в негатив рычажок зеркала заднего вида.
Наконец я подъехал. Как всегда, все тот же разводящий — мужичок, окладисто бородатый и как-то по-особенному косолапый в резиновых высоких сапогах, — выступил из-за ворот и, воззрившись, с поясным поклоном пригласил меня внутрь. Он принял мой автомобиль, как флажковый рулевой на авианосце, подманивая ладонями: «Вправо, влево, на меня, влево, прямо, прямо… стоп». Я дернул ручник, вышел, заказал коврики, пороги, влажную уборку панелей, велел пропылесосить салон и багажник — и направился в камору для клиентов.
Там при распахнутом окне жужжал обогреватель, и на экране ТВ бегали от ножниц помех футбольные фигурки.
Я было присел, но вдруг в ангар проник глухой утробный рев мотора. Сдержанная дрожь пронизала стены и перегородки, словно огромная кошка принюхалась к моей кротовой норке. Я обмер. Животное поводило носом, копнуло лапой — и все стихло.
В кромешной тьме за окном сторожевая шавка, встрепенувшись после схода смертельной опасности, захлебнулась лаем.
Я потянул дверь на себя. За моей машиной виднелся обтекатель какого-то пижонского спортивного авто. Я шагнул — вглядеться, но веер струи высокого давления рубанул воздух — и пошел громом тесать коросту грязи — по колпакам, по коврикам, по крыльям моего «пассата». Облако брызг, влажно дохнув на лицо, наполнило туманом помещение. С удовольствием представив, как удивлюсь своему помытому коню, и предвкушая неприятное соседство владельца «ламборджини дьябло», я вернулся к белому пластмассовому столику…
Вдруг сияние поглотило все закоулки моего существа, как вакуумная бомба складки горного рельефа. Все, что произошло дальше, поместилось в то бесконечное мгновение, в течение которого реакция взрывчатого вещества, согласно физике взрыва, распространяется вокруг, превышая вторую космическую скорость.
Она вошла стремительно, рея и развеваясь, как опоздавшая математичка — в класс, которому назначена казнь через годовую контрольную.
— Это ты открыл окно? — Не глядя и не дожидаясь: — Надо закрыть, замерзнем, — взмахивает сумочкой, хлопает рамой, морщится, заметив, что стекло разбито. «Да уж весна на дворе, теплынь», — но лезвие немоты отрезает мне голову: глотка, вздувшись обкорнанной мышцей, отторгается от легких — и к устам ангел смерти прикладывает свой раскаленный клинок.
Она присаживается на краешек табурета, подцепляет ногтем журнал:
— Ну, что здесь нам пишут, — сводит брови.
И тут с меня сходит прозрачный яркий лед, сковавший мозг, дыханье.
Божество, смилостивившись, разоблачило себя. Никчемное устройство жизни аляповато проступило в сверкающей пустоте, мрамор потеплел и стал податлив прикосновению.
Я увидел дом Мирзахани. Я увидел, как она — драгоценная безделица персидских крезов — выходит из хрустальной парадной. Той-терьер с заколкой на челке, мельтеша и суетясь по обеим нуждам, переплетает поводком ее бедра… Потом она воспаренно сидит в скверике у бронзовых ног «Витязя в тигровой шкуре», солнечная листва лепечет над ней. И сущность божества вновь тайно вселяется в нее, на несколько минут — пока она молчит внутри спросонья, вялая, не опороченная явью, покуда в ее зрачках ничего не отражается, кроме этого штилевого утра, пятен солнечного света, деревьев, окон, неба.
Она переводит взгляд с журнала на футбол, скучает и тем, и этим. Смотрит мельком на меня, потом долго в журнал. Я содрогаюсь, когда вижу, как приоткрываются ее губы.
Вдыхаю свежеющий воздух из окна — и, опьянев, говорю:
— Март! Вы слышите — этот запах? Запах ветра, запах талой воды и мокрых веток…
Взгляд вспышкой наполняет камору, но лишь позолотив, обмакнув, схлопывается, как рожки улитки. Во мгновение ока я проваливаюсь в крохотную крапинку на ее зрачке…
Меховая безрукавка, белоснежная блузка, кружевные, на отлет, рукава, тугие джинсовые бриджи — до филигранных золотых лодыжек; пшеничные волны изощренно убранных волос; медовые зрачки с горчичным легким тоном, — в которые и не взглянуть от страха; а еще — слепят перстень, и широкий браслет, и серьги.
Я никогда въяве не видал таких драгоценных вещей. Я никогда не был вблизи такой красивой женщины. Бриллианты надрезали мне сетчатку — и я почуял, что нестерпимое зрение, как у хамелеона, проступает жгуче изнутри через кожу. Передо мной была та красота, что несет смерть желания. Ее великолепие было немыслимо, невероятно — и неумолимо. И не только здесь — в этом моечном шалмане. Вообще. Даже в музее. Боттичелли, Рафаэль, все золото Сасанидов и сокровища Трои — побрякушки по сравнению с той роскошью, перед которой я сейчас корчился в муках изъяна и стремления.
Много хорошего и отвратительного в мире происходит из этого источника. Святой во мне наконец пронзил злодея — и они вновь переменились друг с другом сутью…
Грохот и рев моечных струй за перегородкой внезапно перемежался настороженной тишиной, в которой ясно слышались шаги и шарканье, дробь капель и плеск, и хлюп губки, полной пены, и подвыванье пылесоса, и хлопанье дверей, и ковриков резиновых плашмя бабахание оземь…
Отворилась дверь, пахнула, прильнула к лицу сырость, как с палубы во время шторма в рубке — и коренастый, как булыжник, мужичок в резиновых ботфортах, в клеенчатом фартуке, с вороной, выделанной наподобие топора бородой, кашлянув, поинтересовался у меня насчет полироли.
Я отказался, посчитав полировку излишеством.
Девушка вскинулась:
— Долго еще?
— Стараемся, — наклонился в ее сторону мужичок.
— Я тороплюсь.
— Стараемся, мадам.
— Мадмуазель… — ляпнул я, и взгляд ее впился мне в переносицу.
Я хотел было встать и податься к двери, но ноги налились как будто золотом — и тяжесть, сияющая тяжесть перевалила через пах, подобралась к груди и ухватила за горло. Я просипел: «Извините», как-то свалился со стула и по стенке, по стенке, на полусогнутых выбрался из каморы. Прожженное лицо горело и было не на месте.
Отставленная «на потом» моя машина стояла все еще взмыленная, как фельдъегерский коренник,