предвидел — поэтому испугался, но не смертельно. Потому как твердо знал, что в таком деле не оставляют в живых не только свидетелей, но и исполнителей…
В позапрошлом июне пришлось мне переставить бутылку с секретера на подоконник. И вот почему.
Всю зиму факсы не приходили. Я не стал волноваться, а даже обрадовался: суеты стало явно меньше — а у меня как раз пошла работа: задачка одна, поставленная мне шефом еще до аспирантуры, вдруг разрослась решением чуть не в монографию. Надо сказать, тогда в проблеме по исследованию центрального заряда алгебры Вирасоро в суперконформных теориях поля наметился явный прорыв.
Так что я засел дома — с утра колол в миску фунт синеватого кускового сахара и глушил чай вприкуску, как по маслу, набело оформляя по-английски параграфы: чтоб отослать в Physics Letters на рецензию.
Стал больше гулять по вечерам — для отдыха: купил себе спиннинг, оснастил его как самодур простейший, только еще бубенчик поклевный приладил — и на закатах ходил на волнорезы: почитать, стишок нацарапать, одну-другую кефальку подсечь — ежели, конечно, на мидию клюнет. В общем, лафа сплошная, закадычная даже.
Но однажды возвращаюсь я, стало быть, с вечерней зорьки, захожу в свою конуру, ставлю удочку в угол. Только — ша! Кто-то был у меня, был — на секретере, сволочь, шарил: бутылка моя подвинута (четкий полумесяц чистого от пыли пятнышка), и у телефона трубка шнуром наоборот перевернута…
Э-э, думаю, так не годится. Шасть рукою под крышку — деньги на месте. И в тюфяке — тоже оказывается: на месте, хотя и шарили — матрас не то чтобы смят — лежит как-то наискось…
Походил я, подумал, трубку поправил… Главное, думаю, бутылку переставить, а то сопрут еще — алкашам на поживу…
И переставил — на подоконник, за жалюзи в уголок задвинул, — так чтоб с улицы ее только под острым углом разглядеть было возможно.
И успокоился. Только зря — как в августе оказалось.
Тогда, в августе, этот бенц, официальный-то, и вышел. Но тут виноват оказался я сам — счастливчик однако чрезвычайный, что обернулось все так прилично.
А вышло все через мою растрату.
Растратчиком я оказался. Как? А вот так — решил дело одно кровь из носу провернуть — на деньги чужие. Несмотря ни на что — хоть режьте меня, полосуйте, а приспичило мне сварганить дело то срочно.
Докладывал я, что под конец, на третьем году своего резидентства, стал я понемногу рыбачить на волнорезах. После рыбалки обычно шел в кофейню на набережной — кофе напиться.
А там дед один симпатичный завсегдатаем приключился. Все время один восседал печально — пока с ним я не познакомился. Красивый был дед, я его сразу приметил. Аккуратненькие усики, нос грандиозный, очки круглые, пиджак мятый, затертый местами до блеска, но видно, что — дорогущей ткани. Глаза у него были необыкновенного выражения… И вот особенное: кашне он пестрое носил все время, в самое лето даже.
Как-то раз подсел он ко мне внезапно, не ожидал я — по такому гордому его виду. Я, как полагается, спохватился — по чашечке кофе, коньяку по наперстку заказал — поставил…
Разговорились. Рассказывал он немного, но метко: долго думал прежде — на море смотрел, будто там являлись ему картины. Английский у него к тому же: просто заслушаться. Я поинтересовался: откуда навык? — Отец мой, — отвечает, — в Лондоне до войны лавку трикотажную открыл и лет пять держал, а я у него — приказчиком, с братьями на пересменках.
Ну, думаю, мне такого знакомца послал сам бог, соскучился я по разговорам. Так и зачастил я в кофейню эту, даже забросил почти рыбалку. Приду, бывало, сколупну, распотрошу ножичком мидию, наживлю, закину донку, бубенец на ус нацеплю, посмотрю на закат и как по нему яхты из бухты ходят, в свете тонут — и иду поскорей кофе глотать, смотреть, как догорает — и слушать моего обожаемого Йоргаса.
Вообще, это очень здорово, когда у собеседников один на двоих беззвучный предмет интереса: закат над морем, скажем. Тогда паузы в беседе — никогда не бывают пустыми: молчать можно сколько угодно, скучно не будет: свету полно. А свет ведь — лучше смысла.
И вот, рассказывает мне однажды Йоргас такую катавасию.
В октябре сорок четвертого подлодка немецкая здесь, у Ларнаки, в бухте одной укромной всплыла и два дня стояла: может, чинили в ней что-то фашисты или так просто — отдыхали. Решил это Йоргас проверить подробней. Залег с биноклем в скалах, смотрит: а фрицы на баркас из лодки перегружают какие-то ящики. А ящики-то — тяжеленные, приметные к тому же — оловянной фольги лохмотья из-под крышек выбиваются: они их лебедкой из люка в рубке один за другим тягают — и счета им нету. Штиль на море стоял, и по ватерлинии хорошо было видно, как баркас набирает осадку.
Ну, Йоргас посмотрел-поглядел, и тут его осенило. Слух по городу ходил, что месяц назад в Салониках фашисты еврейскую общину погромили. Людей в грузовики загнали, а ценности в ящики из-под чая, оловянной шелухой выстланные, запаковали. Богатая была очень община в Салониках, зажиточная — более сорока ящиков одного золота да брильянтов вышло. Ну, людей, как водится, куда-то подевали, а сами ящики к морю свезли, в штабеля на причале сложили. К утру они все исчезли, будто чудище морское языком слизнуло: никто, даже начпорта, не знает — куда подевались, потому как ни одно судно не ушло из бухты и на шварт ни одно не подходило…
Смекнул так Йоргас — и к ночи добыл у партизан старую английскую, на механическом приводе, специальную диверсионную торпеду: еще с первой немецкой войны трофей — партизаны из нее тротил для взрывчатки хотели наковырять или вытопить, в крайнем случае. Сами бойцы на такой шаг решиться струхнули и Йоргаса отговаривали, но не тут-то было: дед мой оказался героем.
А торпеда — исправной.
Полбрюха лодке разворотила. Йоргас сначала, как смерклось, привел завод в действие: там пружина тугая, как ус китовый, насажена на маховик, и ее закрутить надо — вроде как на будильнике.
А то не хватит разгону.
Вот и крутил изо всех сил, боясь, что засекут. И засекли — прожектором нашарили: когда уже в воду спустил охапкой и по курсу нацелил на пораженье.
Ну тут такое началось. Стрельба — почище метели. Хотели подбить торпеду. Штиль вскипел от очередей — хоть яйцо, чтоб вкрутую, бросай. Разок попали даже: а ей, машинке чертовой, хоть бы хны — прет напролом, не хуже гончей.
Баркас тут же, как кипеж поднялся — снялся с якоря и затарахтел, утекая. А фрицы еще для проформы попалили туда-сюда — по воде, по скалам — и попрыгали, кто успел, в море. А успели немногие: как долбануло — лодка на дно канула с креном и воем — от урагана в пробоине, хлобыстнула хвостовым стабилизатором по воде — и как не было; щепки только всплыли и кое-какой мусор закружился в воронках.
А тех, что на берег вскарабкались, партизаны тут же перещелкали: собрали всех в кучку и порешили разом.
Такой вот рассказ дед мне поведал.
А я и задумался. Крепко.
Вдруг слышу — бубенец мой звенит, аж заходится. Я бегом на причал — удило ходуном ходит, вот-вот с упора соскочит… Подсекаю, подматываю — чую: тяжело идет, не вываживается… В общем, потратился я порядком, пришлось в воду сигать — подсачиком-то я так и не обзавелся… Однако чудный пеленгас попался (мы его потом с дедом на углях в моей буржуйке оприходовали).
Возвращаюсь в кофейню с уловом. Вешаю рыбину на оконный крючок. Посетители кивают и цокают.
Закат тем временем догорел, только рыжими перистыми лоскутами еще кое-где остался — да и те, нежные слишком, растаяли в минуты. У оконной рамы занялось тихое свечение: на блестках крупной чешуи с лишайчиками налипшего песка сползает закатный отсвет. Вдруг тяжелый эллипсоид рыбины, благодаря