заслонят, затопчут, затрут: кому? с каких пор? стало вдруг нужно — пристальным следопытом клониться к земле, — то ища, что никто не видит. Исчезну.
Потому я обычно порхаю маркой летучей «Л. голландца», курсирую наобум, слоняясь без порта приписки во взглядах людей; шныряю проворной частицей их зрения в предметной толпе — зайчиком уличного фонаря от дребезжащей гулом трамвая витрины — бликую, мотаюсь, как морось, как пыль пустоты, тесним их движеньями, лесом их жестов. То там прилеплюсь, то здесь повишу-повисну или незримо блесну остановкой, как парус — стремлением в море: лишь бы зрения луч блуждал на мне и вокруг — живой и ясный.
Вечерами я допоздна слоняюсь в людных местах: в электричках, на вокзалах, в кафе, ресторанах, театрах, на концертах… А ежели где загощусь в жилище, то греюсь тускло в хозяйской бессоннице ночью. И если сморит хозяина сон, не теряюсь: хватаю перо сновидения и впархиваю с ним отрывком незренья под веки.
Иногда со мной происходят случаи. Случаи происходят со всеми, и с духами в том числе. Точнее — я в них совсем не от любопытства случаюсь втянут.
Любопытство, сметаемое ужасом, исчезает, как только я чую неотвратимость…
Иногда мне даже кажется, что я чуть не сам — Случай. Или — какая-то безвольно зрящая часть его, провокатор. Происходящее мне не подвластно, но время от времени я чувствую: я закваска. Случая кристалл как-то находит меня, как вещество раствора — осколок, крупинку затравки, и начинает расти вокруг своим стремительным происхождением. И тогда мне становится не по себе, словно я — способный к страху мизер-взрыватель. Или — еще точней — птичка-алмазная-невидимка, непоправимо встрявшая в турбину происходящего: мне хоть бы хны, а пике уже где-то внизу, ревя и вонзаясь, рвет плоть атмосферы.
И, конечно, почуяв такое, мне хочется тут же деться. Смыться и кануть. Но не могу. Масса кристалла стремглав улавливает меня в свою сердцевину, и, обездвижен, я вижу бродящий вокруг, сквозь меня собирающийся гуще и гуще, пылающий фокус. Лучи истребленья — пучки вероятии — навыворот нижут меня, кружа, разрывая, как магнитное поле сбрендивший полюс. Вероятия — кровь и плоть Случая — неумолимо сгущаются до происхождения ангела. Недвижим, немо охвачен, облаплен лучистыми шкурами Пана, я так же вижу ангела, как паралитик видит у изголовья одра — своего двойника-убийцу.
Он, ангел, — голограмма, прошедшая через меня, как сквозь хрусталик, семечку зренья. Он — эфемер, который был соткан преломленьем моей бестелесной плоти. Я вижу поодаль бесскорбный лик незримого Случая и, полнясь жутью, как река половодьем, молю его о пощаде…
Но скажите, что может дух зренья предотвратить, кроме собственной жизни?
Вот, к примеру, какая катавасия стряслась со мною недавно.
Какая это неправда — не знаю, одно непреложно: сам видел. Так что судите лично: ну что тут я мог поделать?!
Тем летом мне приспичило слоняться ночами по электричкам. Жара в июле стояла нерушимо и невозможно, подминала и обкладывала пластами парного воздушного чернозема город.
Духота сипела, сопела и отдувалась пыхающими мехами слоистого смога, теребя и качая их, как жирный любовник — брюшные складки по-над раскинутой девкой-столицей. Дней десять кругом парило без продыху и никак не могло разведриться. Москва охала, млела, потела, слабела и рвалась дать голой по улицам деру.
Вот и я, обложен духотой, как волчара кумачом в пекле облавы, весь июль сигал с утра за границы МКАДа. Дальше жал срочно над лесом за город подальше, держа в отдаленьи забитые дымом шоссе, искал водоем, где почище, и там — у воды и в воде — обретал наконец столь желанный продых.
Хотя и пуст я, как космоса глоток, но все-таки воздух — моя стихия, и грязный и душный он мне отрава: в испарениях я как бы теряю прозрачность, и это мне вроде астмы.
Особенно тогда мне приглянулся Клязьминский водохран: простор не чета речному, да и людно к тому же: поселок, яхт-клуб, станция «Водники» рядом. Поговаривали, есть опасность воспламенения торфяных полей под лесами Шатуры, — вот я и брал к северу от Москвы — от юго-востока подальше.
День навылет я пробавлялся над пляжем, временами нежил себя в брызгах детских игрищ на мелководье, и когда в сумерках округа пустела, гнался тропинками на ж/д платформу.
Напоследок пофланировав над платформой, я впархивал в фортку подходящего поезда. А там — раздолье: ежедневные дачники (вымиравшие зимой до редких субботне-воскресных), купальная молодежь, туристы; вагон умеренно полный, проходы вполне проходимы, и в открытые форточки отдохновением мчится вечерняя свежесть, напирая обильно набранным ходом.
Так — до самых последних электричек, перепархивая в ближайший по расписанию, я блаженно катался обычно между Савелой и Лобней. Далее — либо перебирался в депо, ночуя над головами третьей ремонтной смены, либо — рвал по улице Чехова в центр, где у меня на бульварах имелся один бессонный знакомец…
И вот в чем, собственно, дело. Однажды на Новодачной в пустой почти вагон забурилась компашка.
Трое. Один — здоровенный битюг, заглавный. Двое других — лет двадцати. Сели в свободном купе порезаться в сику.
Я околачивался в это время вокруг длинноносой старухи, дремавшей над сложенным на коленях аккордеоном.
Чем-то один меня зацепил, и я решил разобраться.
Махнул от сонливой старухи, помельтешил для начала у каждого в зенках — и повис над карточным полем.
Играли на жестком цветном журнале, подставив от каждого по коленке.
Сначала все было покойно. Я даже увлекся игрой.
Один, молодой, загорелый, вихрастый, слегка похожий на девчонку — часто проигрывал, и видно было, что дальше играть ему неохота.
Старшой, с черной страшной, как у ротана, башкой, молчал и, жестко быкуя, метал раз за разом.
Другой, по кликухе Чума, с грязными патлами в хвост, надсмехаясь, называл третьего, младшего, Дусей. «Дуся, на! Дуся, ша!» — приговаривал он, выкладывая с прихлопом карту.
Старшой помалкивал и, делая по три вжика, тасовал «гребенкой» колоду. Будучи грозен и хмур, однако не дергался и был, в общем, спокоен. Только раз хватанул Дусю за плечо, когда тот, проиграв по новой, рванул было на выход…
И еще — какое-то злое, озорное веселье один раз перекосило тритонью, сплющенную к губам башку Старшого…
Перед последней раздачей я понял: ага, началось — и больше уж не был в силах помыслить. Случай потоком хлынул в меня — и обволок, леденея…
Карты мехами дунули в горнило моих вероятий и, жахнувшись одна о другую, убрались спешно в окно. Стопка колоды, на ветру обернувшись гирляндой, маханула на три вагона, у четвертого потеряла строй и попадала врассыпную, крутясь и белея в колесах, как обрывки нечитанных писем…
Вступил Старшой. Он взвинченно встал и сутуло прошелся по вагону — руки в карманы — туда и сюда, дурацки мелко кивая страшной башкой, как голубь.
Сел обратно. Чума от испуга рванул пересесть на скамейку к старухе. Та крепко спала, накрывшись большим грустным носом.
Почуяв Чуму, старуха дернулась ото сна. Аккордеон, протяжно скользнув половиной с коленки, дал басовую ноту.
— Слышь, пала. Ты знаешь че, пала. Ты проиграл, — просипел Старшой.
— Я проиграл, — подтвердил Дуся.
Старшой закурил. Старуха, вняв вони, обернулась в их сторону.
— Тиха, бабуля, — шепнул ей Чума.
Старшой нагнулся ближе.