думают, что их драгоценный зонтик — это волшебная палочка, взмахнул — и нету Гитлера. Ну а коли Гитлер, вопреки всему, не исчезнет, то можно раскрыть зонтик и произнести заветное заклинание: «а- мне-то-что-за-дело-до-вашего-дождика?» Но это не просто дождик, это смертоносный, кровавый ливень. И зонтик от него не спасет.

— Вы явно недооцениваете достоинства зонтика, — ошарашенно возразил я. — Порой он просто незаменим, взять хоть гувернанток, они так лихо отгоняют им собак на прогулке с детьми… Укол зонтика — весьма чувствительная штука.

— Вы заблуждаетесь… От зонтика мало проку. Вы читали Гете?

— Чуть-чуть.

— Тогда подождите… Я вам кое-что прочитаю. Одну минуту.

— Кино, — витийствовал я дома за завтраком, — это хорошо темперированный клавир. Все, что происходит на экране, расписано вплоть до доли секунды. Представьте себе картину — на нее можно взглянуть мельком, а можно уставиться в левый верхний угол и полчаса так простоять. То же с книгами. Автор бессилен помешать вам пролистать книгу по диагонали, заглянуть на последнюю страницу или начать с середины. Вы вольны поступать, как вам заблагорассудится. В кинозале все с точностью до наоборот. Фильм вы смотрите так, как заблагорассудилось режиссеру вам его показать. Он расставляет точки над бесконечными i, и вам отпущены мгновенья, чтобы переварить каждую из них. Если вы что-то упустили, никто не станет ничего повторять, не остановится, чтобы объяснить. Это невозможно. Сделав шаг, режиссер не может остановиться, пока не пройдет весь путь до конца… В общем, кино — это адская машина…

Я вдруг осекся… Руки вскинуты вверх… Я только что повторил один из самых характерных жестов Бергманна.

До встречи с Бергманном я был о себе довольно высокого мнения как о писателе. Но буквально с первых дней нашей совместной работы моей профессиональной гордости был нанесен чувствительный удар. Я тешил себя мыслью, что обладаю поэтическим воображением, что могу легко выстроить диалог и вложить его в уста своего персонажа… Я был уверен, что могу описать все, что угодно, как, например, всякий уважающий себя художник может нарисовать лицо старика, стол, дерево.

Похоже, я себя сильно переоценил.

Начало двадцатого века, незадолго до войны 14-го года. На Пратере теплый весенний вечер. Танцплощадки залиты светом. В кофейнях заняты все столики. Вовсю стараются уличные оркестры. Над деревьями рассыпаются огни фейерверков. Взмывают качели. Кружатся карусели. Дурачатся лилипуты, развлекая прохожих, цыганки предсказывают судьбу, чумазые мальчишки терзают концертину. Публика жует, пьет пиво, гуляет по берегу. Горланят пьяные. В тени вязов и серебристых тополей шепчутся влюбленные.

Молоденькая цветочница продает фиалки. Ее зовут Тони. Ее здесь все знают, и у нее для каждого находится доброе слово. В придачу к букетикам она раздает свою улыбку. Она звонко, заливисто смеется. Какой-то вояка пытается поцеловать ее, она лукаво выскальзывает из его объятий. Пожилая дама мечется, разыскивая свою собаку; Тони сочувствует. Деспотичного вида джентльмен разыскивает свою дочь. Тони известно, где та и с кем, но она хранит молчание.

Сердце девушки открыто для любви. Беззаботно напевая, она идет по аллее и встречает прекрасного юношу в студенческом платье. Они знакомятся. Его зовут Рудольф. Но он не тот, за кого себя выдает. Он — наследный принц Бородании.

Вот, собственно, и все. «Не увлекайтесь мелочами, — наставлял меня Бергманн. — Ваша задача — диалоги. Создайте атмосферу. Чтобы камере было где развернуться».

Я не мог. Не мог. Хоть плачь. Но ведь это же так просто! Взять, к примеру, отца Тони. Добродушный толстяк, продает в своей лавке Wiener Wurstchen. [21] Вот он приветствует покупателей. Говорит с Тони. Тони разговаривает с покупателями. С отцом. Завязывается беседа. Легко, весело, беспечно. Но, черт подери, о чем же они говорят?

Я даже представить себе этого не мог. А тем более написать. Поневоле пришлось признать, что стол-то я рисовать и не умею. Я призвал на помощь весь свой снобизм. Мол, кино — это несерьезно, это поденщина для ремесленников от литературы. Дешевка, вульгарщина, пошлость. Мол, я не привык размениваться на такие мелочи. Я уже жалел, что вообще ввязался в эту авантюру, не устояв перед хищным обаянием Бергманна и двадцатью фунтами в неделю, которые мне, не раздумывая, посулил «Империал Балдог» и которые казались мне баснословной суммой. Я предавал свое Искусство. Что ж удивляться, что это так нелегко давалось!

Чушь! Я сам не верил в эти жалкие отговорки. Нет ничего вульгарного в том, чтобы заставить заговорить своих героев. Старик колбасник вовсе не вульгарен, разве что в буквальном смысле слова, означающем его социальную принадлежность, а именно — простолюдин. Шекспир — тот бы нашел слова. И Толстой тоже… А я не мог, потому что, как бы я ни бил себя в грудь, распинаясь в сочувствии социалистам, я оставался жутким снобом. Я и понятия не имел, кто, что и каким языком говорит, за исключением, пожалуй, школьников да богемных невротиков.

В отчаянии я бросился перебирать в памяти виденные мною фильмы. Я тщился быть остроумным и непринужденным. Но на бумагу ложились неуклюжие, косноязычные, плоские шуточки. Я выдавил из себя страничку диалога, из которого явствовало лишь то, что некто завел интрижку с чужой женой. Моими стараниями таинственный принц Рудольф превратился в водевильного прощелыгу. Свернув в трубочку это убожество, я как на заклание отправился к Бергманну.

Насупившись и время от времени издавая утробное рычание, он бегло пролистал их; как ни странно, на его лице не отразилось ни разочарования, ни недоумения.

— Позвольте вам сказать, маэстро, — начал он, небрежно отправив мой шедевр в корзину, — фильм — это симфония. В нем все подчинено строгому ритму. Каждая нота должна прозвучать в нужный момент. На этом построен весь фильм. Зрителю нельзя давать расслабляться ни на минуту.

Подсев поближе и делая паузы лишь на очередную затяжку, он начал с самого начала. Это было ошеломляюще. Все сразу ожило. Затрепетали на ветру листья, заиграла музыка. Полилась речь. Бергманн на ходу придумывал диалоги, переходя с немецкого на ломаный английский. Его персонажи получались живыми, взаправдашними. Его глаза сверкали, он возбужденно жестикулировал, корчил рожи — словом, на моих глазах разыгрывался целый спектакль. Я не мог удержаться от смеха. Бергманн довольно усмехнулся. Это было так просто, так здорово, так очевидно. И как это я сам до такого не додумался?

Он похлопал меня по плечу.

— Нравится?

— Не то слово! Это потрясающе! Надо все это поскорей записать, пока не забыл.

Мой собеседник враз посерьезнел.

— Нет-нет. Ни в коем случае. Так нельзя. Неправильно. Я всего лишь подбросил идею… Так не делается… Подождите… Надо учесть, что…

Солнце скрылось за тучами. Мы пошли по второму кругу. Бергманн привел мне десять веских причин, по которым сценарий в том виде, в каком он есть, использовать нельзя. Звучало донельзя убедительно. Почему мне сразу не пришло это в голову? Бергманн вздохнул.

— Все не так-то просто.

Снова задымил.

— Не так-то просто, — пробормотал он. — Погодите, погодите. Давайте подумаем…

Он поднялся и с сопением стал вышагивать по ковру. Руки сцеплены за спиной, лицо неприступное, как тюремный засов. Вдруг ему что-то вспомнилось. Он остановился. Изумленно прислушался. Улыбнулся.

— Знаете, что говорит моя жена, когда у меня творческий кризис? «Фридрих, — говорит она, — отправляйся к себе и пиши свои стихи. Когда я управлюсь с обедом, то придумаю тебе эту дурацкую историю. И вообще, не царское это дело — торговать собой. Оставь женщинам их исконное занятие».

Таким Бергманн был в свои лучшие дни; дни, когда я был для него Алешей Карамазовым или, как он

Вы читаете Фиалка Пратера
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату