— Что в склепе бывает: блаженной памяти покойнички в домовинах лубяных почивают, воскресения своего дожидаются.
Исправник помолчал с сомнением на лице, не зная, верить или нет.
— А разве вы не устраиваете там вакханалии с беспутными вашими приятелями?
— Заявляю протест против слова «вакханалии».
— Верно! Не то слово. Посильней надо, побеспощадней заклеймить этот ваш кощунственный крёстный ход, когда, бесстыдно разоблачась, вы с жарким на вертеле и с глумливыми песнопения ми вроде: «Да воскреснет из жареных…» — или: «Бубновая дам возрадуйся…» — шествуете ватагой из усадьбы до монастыря.
— Выходит, власти очень на меня прогневались, коли кощунство усматривают в том, что компания друзей, развеселясь, раздевается в летнюю жару. А что до песен, поименованных вами глумливыми, текст их — самый невинный, хоть сейчас в печать, а мелодия и того благопристойней.
— В том и профанация, что вы на божественные мотивы вульгарные куплеты распеваете. Скажете, не поношение — молитвенно игральные карты восславлять? А зачем в склеп, если у вас весёлое настроение?
— А это, видите ли, на небольшой помин.
— На помин столетних вин! — ввернул заседатель.
— На тот самый, — засмеялся атеист.
— Как? Что? — вспылил исправник, только теперь отгадав смысл затейливого иносказания о лубяных домовинах. — Это, значит, винный погреб у вас?
— Он самый. И лучше погребка у меня не бывало до сих пор.
— А покойники?.. А домовины?..
— Домовины добрые, вместительные, пузатые, по двадцать пять ако[61] каждая. Идёмте, отведаемте: не пожалеете.
Вот когда исправник пришёл уже в настоящую ярость. И ярость придала ему силу поистине львиную, позволив на сей раз самому вырвать руку у самочинствующего наглеца.
— Довольно я с вами миндальничал! Имейте в виду: вы перед лицом закона, и прекратите это панибратство! Подайте ключи от монастыря, я должен прибрать осквернённое место.
— Извольте двери взломать.
— Что же вам, замкa не жалко? — вступился заседатель.
— Ну, ладно. Только обещайте хоть из одной бочки отведать — вот столечко, по напёрсточку, тогда отопру. Потому что я ни одной двери под монастырским титлом не открою, а в честном звании погребка — пожалуйста, да ещё угощу.
Заседатель потянул исправника за полу: дескать, иногда разумней уступить, строгость тоже имеет свои пределы.
— Хорошо, господин заседатель отведает, а я не пью.
Топанди шепнул что-то гайдуку, и тот поспешно удалился.
— Ну, видите, уважаемый, сладились всё-таки в конце концов, теперь ещё только счетец бы, сколько там с меня причитается за то, что монахов обидел?
— Вот, всё подсчитано; судебная процедура — двести форинтов да издержки — три форинта тридцать крейцеров.
(Дело было тридцать лет назад.)
— А дальше?
— Дальше — убытки, причинённые вашей неявкой, и расходы на поездку сюда: услуги, подстава; каменщикам плата проездная и подённая. Итого следует с вас двести сорок три форинта сорок крейцеров.
— Сумма изрядная, ну да как-нибудь наберём. — И Топанди за две ручки вытащил из комода ящик, поднёс его к большому ореховому столу и поставил прямо перед представителями исполнительной власти. — Вот!
Достойные представители, отпрянув было, разразились смехом.
Ящик полон был всяких… и не подберёшь сразу определения всяких, в самом прямом значении слова, бумаг и бумажек. Было там множество старых, выпущенных до девальвации, и позднейших, ещё имевших хождение, ассигнаций: узких, черноватых, рыжеватых; засаленных игральных карт: французских, швейцарских и венгерских, для тарока;[62] кипа театральных и ярмарочных афишек, этих дешёвых плодов площадного остроумия: портняжка верхом на козе чёрт, уволакивающий потаскушку; «диплом» молодожёна-подкаблучника с изображением мужа, стоящего на коленях перед женой, которая колотит его метлой; литографированный портрет длинноусого нюрнбергского бургомистра; груда конвертов; ещё целая пачка денег. И всё это перемешано, перебуровлено до невероятия сообразно тому, когда что нашаривалось, отыскивалось и извлекалось: колода карт или картинка, позабавить собутыльников, или казначейский билет — уплатить какой-нибудь досадный неотложный должок.
Ящик этот служил Топанди сберегательной кассой.
Золотые и серебряные деньги он тратил, бумажные же, если нельзя было не принять, запихивал туда вместе с картами, глупыми картинками, театральными программками, вытаскивая свою умножавшуюся год от года коллекцию на свет божий, лишь когда навязывались какие-нибудь непрошеные гости вроде наших экзекуторов.
— Извольте, сделайте одолжение.
— Что? — вскинулся исправник. — В этой куче копаться, разбираться, где тут деньги, где что?
— Да я и сам-то не очень разбираюсь, какие ещё ходят, какие изъяты из обращения. Ну да правда ваша: моё дело платить, ваше — получать.
И Топанди зачерпнул горсть своих сокровищ; что захватил в кулак, из того и стал выбирать.
— Эта годится, эта не пойдёт. Эта бумажка ещё новая, эта порвана, долой её. А ну, посмотрим, что там на лицевой стороне? Это вот пять форинтов, это десять. Это трефовый валет.
Не обошлось без небольшого препирательства: ответчик хотел было и этикетку от шампанского заместо десяти форинтов подложить в общую кучу.
Чиновники воспротивились.
— Как? Это вам не деньги? По-моему, самые настоящие деньги. Видите: десять. Французский банковый билет. Вот и подпись: Клико.[63] Берите, берите.
Потом принялся объяснять какую-то карикатуру, прикидывая, за сколько она пойдёт: ему, мол, немалых денег стоила.
Пришлось заседателю опять вмешаться, иначе «взыскание» затянулось бы до завтрашнего вечера. Уверенной рукой знатока Буцкаи мало-помалу выудил из ящика все двести сорок три форинта.
— Воды нельзя ли, руки помыть, — попросил он, испытывая от той работы такое чувство, будто сорную пшеницу перебирал.
— Ха-ха, в точности Понтий Пилат! — с издёвкой воскликнул Топанди. Будет, всё будет сейчас. С официальной стороной покончено, больше мы уже не incattus[64] и не legale testimonium, а хозяин и гости.
— Боже упаси! — пятясь к дверям, запротестовал исправник. — Мы тут не в гостях. Не намерены долее обременять вас своим присутствием.
Обременять? — рассмеялся получивший отпущение. — Так вы думаете, это бремя для меня? Наоборот, наслаждение — и самое утончённое! Комитатскую управу эдак разозлить! За это и тысячи форинтов не жалко. Экзекуция! Стража вооружённая! Рисунки крамольные, подлежащие изничтожению! Еретические песни! Вот это штука. Год целый будет чему потешаться. И ещё потешней фортель выкину, вот увидите, любезные, — такое удумаю, что батальон солдат за мной пришлют, в железах к комитатской ратуше доставят, за решётку упрячут тюремную! Ха-ха-ха! Провалиться мне на этом месте, если не удумаю! Пускай на годок-другой в кутузку посадят. Под стражей буду в ратушу ходить, дрова пилить во дворе, сапоги ваксить вице- губернатору! Вот мысль! И помирать не надо.
Тем временем явился гайдук, посланный за водой, а из противоположной двери — другой, возгласив со всем возможным радушием:
— Госпожа просит пожаловать к столу, перекусить.
Исправник с недоумением поглядел на заседателя, но тот, пряча улыбку, отворотился руки помыть.
— Как, вы женаты? — осведомился он тогда у Топанди.
— О нет. Не жена это, — ответствовал тот. — Сестра.
— Но мы уже званы к соседу вашему на обед.
— К Шарвёльди? Это не беда. Идучи к нему обедать, не мешает вперёд у меня позавтракать. Вдобавок ваше обещание отведать вина. Для меня это conditio sine qua non;[65] обещанное должно быть выполнено. И потом, долг вежливости: разве может человек воспитанный даме отказать?
Последний довод оказался решающим. Даме нельзя не покориться, даже если располагаешь вооружённой силой. Такое настояние обязывает уступить.
И господин исправник стерпел третье посягательство на свою особу, позволив увлечь себя под руку в столовую.
Топанди громогласно отдал гайдукам приказание позаботиться о каменщиках и стражниках, накормить-напоить их честь по чести.
— Нет, позвольте, — предупредил он возражения исправника, — Вы своё дело сделали, а этим славным ребятам ещё стены обскребать; все в краске, извёстке будут, сами подумайте. И стражам общественного порядка тоже незачем по моей милости страдать. Но вот и сестра.
В дверях напротив как раз показалась помянутая госпожа.
Ей нельзя было дать больше пятнадцати лет. На молодой хозяйке дома было опрятное белое платье, по тогдашней моде — до пят и с кружевной отделкой понизу; талия перехвачена широкой розовой лентой. Лицо смугловато-бледное, но тем ярче — пухлые алые губы, обнажающие во время разговора ослепительные зубки: как жемчужная брошь на красном бархате. Густые брови почти смыкались на переносице, а живые чёрные глаза так и посверкивали из-под длинных ресниц: ни дать ни взять — тлеющие уголья, которые опалят вдруг нежданным огнём.
Исправника несколько удивило, что у Топанди такая юная сестра.
— Мои дорогие гости! — объявил тот, представляя слуг закона сестре.
— А, знаю! — защебетала она весело. — Вы со взысканием к его милости. И правильно, поделом ему. Вы ещё и не знаете, какие он тут бесчинства творит! Знали бы — давно приказали бы ему голову срубить.
Столь непринуждённое суждение о старшем брате в ещё большее удивление повергло исправника, однако же он занял назначенное ему место возле хозяйки.
Стол был уставлен мясом и вином.
Хозяйка занимала исправника беседой, подкладывая ему куски повкуснее. Хозяин же с заседателем молча потягивали вино: того угощать не требовалось.
— Этому человеку особое помещение в аду отведут, когда он туда попадёт, — говорила гостю юная хозяйка дома. — Заслужил, можете мне поверить. Сил моих больше нет его исправлять.
— И давно вы изволите в этом доме находиться? — полюбопытствовал тот.
— О, лет десять уже.
«Сколько же ей тогда может быть?» — размышлял гость, не находя удовлетворительного ответа.
— Ведь что он только делает, вы только подумайте! Недавно статую одного святого в виноградник поставил вместо пугала — и шляпу на него дырявую надел.
Исправник повернулся к виновнику происшествия, укоризненно качая головой. Опять добром не кончится, если узнает комитат.