Отец был человеком очень серьёзным, спокойным, немногословным. У него было бледное лицо, длинные чёрные усы и густые брови. Стоило ему сдвинуть их, и вид у него становился самый грозный, однако он старался от этого воздерживаться, не желая никого устрашить, — от силы раз в году приходилось ему сердито глянуть на кого-нибудь. Но и весёлым я никогда его не видел. В самые бесшабашные застольные минуты, когда гости покатывались со смеху от какой-нибудь удачной шутки, он молча сидел на своём конце, будто ничего не слыша. Лишь когда маменька прильнёт ласково к его плечу, или брат поцелует в щёку, или я начну у него с колен задавать свои детские вопросы, на которые невозможно ответить, — в красивых, печальных отцовских глазах засветится вдруг несказанная любовь, обаятельнейшая нежность; но и тогда улыбка не тронет губ. Рассмешить его ни разу никому не удавалось.

Он не принадлежал к тем, кому вино или хорошее настроение развязывают язык, делая словоохотливым, побуждая выкладывать всё, что на душе, рассуждать о прошлом, о будущем, обещать, грозиться, похваляться. Много говорить он не любил.

И был у нас ещё один такой же серьёзный человек в семье: бабушка. Она тоже была молчалива и точно так же избегала хмурить свои густые брови, успевшие, правда, уже поседеть, подобно ему, остерегаясь вымолвить сердитое слово; точно так же не привыкла смеяться, улыбаться. Зато — я часто примечал — она пристально глядела на отца, за столом глаз с него не спускала, и у меня являлась иногда ребяческая догадка: наверно, потому отец и ведёт себя так степенно, что мама его за ним следит.

Если же взгляды их нечаянно встречались, они словно ловили себя на одной мысли, которую давно хранили в тайне. И часто, бывало, отец сидит, глубоко задумавшись и едва замечая, как мы — маменька, брат и я — ластимся, льнём к нему, а бабушка отложит вечное своё вязанье, встанет, поцелует его в лоб, и он сразу попытается принять иной, приветливый вид, заговорит с нами; бабушка же ещё раз его поцелует и вернётся на место.

Это сейчас мне всё припоминается, а тогда никак особенно моего внимания не задевало.

Но однажды вечером всех нас поразило необычно весёлое настроение отца.

Со всеми был он особенно ласков, нежен; с Лорандом долго разговаривал, выспрашивая про ученье, объясняя, чего тот ещё не знал; меня посадил к себе на колени, погладил по голове и стал задавать вопросы по-латыни, хваля за правильные ответы, а после ужина принялся рассказывать разные забавные истории про стародавние времена. Мы заливались смехом, и он с нами.

Было так приятно видеть отца наконец смеющимся. Я весь прямо трепетал от радостной неожиданности.

Только бабушка сохраняла серьёзность. Чем больше оживлялся отец, тем сильнее сдвигались её седые брови, тем неотступней следила она за выражением его лица, а едва тот подымет на неё свой весёлый, открытый взгляд, вздрогнет вся, зябко поводя плечами.

Необычная отцовская возбуждённость не могла в конце концов не вызвать у неё замечания:

— Что-то ты очень весел сегодня, сынок!

— Хочу детей завтра в деревню отвезти, а это всегда радость для меня.

В деревню! Это и нам сулило немало радостей. Мы были совершенно счастливы и подбежали поцеловать отцу руку в благодарность за обещанное. Видно было по его лицу, что он хорошо понимает наше состояние.

— Но зато лечь надо пораньше, чтобы завтра не проспать, лошадей за нами ещё на рассвете пришлют.

С этими словами он попрощался с нами, поцеловав обоих, и мы пошли к себе укладываться спать.

Улечься-то легко, а вот заснуть гораздо труднее, когда обещано отвезти тебя назавтра в деревню.

Было у нас недалеко от города имение, милое, славное местечко. Брат тоже любил бывать там. И для него поездка туда с отцом по большим праздникам всегда была двойным праздником.

Мама и бабушка, неизвестно почему, никогда с нами не ездили, говоря, что им не нравится в деревне.

Мы только диву давались: как это может не нравиться в деревне? Бродить по полям, цветущим лугам, наслаждаться разлитым в воздухе благоуханием, сзывать, собирать вкруг себя ладную, понятливую, работящую домашнюю скотину… Может разве всё это не нравиться? Кому-кому, но только не ребёнку.

Никак нам с братом не удавалось заснуть. Меня полнило ожидание предвкушаемых заранее удовольствий, которые я поочерёдно вспоминал. Как там цветы в саду, не завяли ли без меня? А пёстрая тёлка? Как, наверно, подросла! Ещё и не признаёт. Будет ли брать присоленный хлеб прямо у меня из рук? И голуби, наверно, с того раза расплодились. А в саду черешня поспевает и клубника; самую лучшую маменьке обязательно отвезём!

Брата же преисполняла радостных ожиданий охота. Всё представлялось, как обойдёт он лес, камыши, каких замечательных зелёноголовых уток настреляет. Сколько пёстрых птичьих яиц мне принесёт!

— Ой, и я с тобой!

— Нет, нет! Ещё случится что-нибудь. Ты лучше на речке, за огородами поуди, рыбки налови.

— И мы её поджарим на обед!

То-то славно будет!

Так, за разговорами, мы долго не могли заснуть: то одному о чём-нибудь захочется сказать, то другому. Сколько всего ждёт нас завтра!

Не удивительно, что и во сне грезилось то же самое.

Поздно ночью меня разбудил громкий, как выстрел, хлопок. Правда, и сон был как раз про ружьё. Мне снилось, будто Лоранд ушёл на охоту, и я боялся, как бы он нечаянно не поранил сам себя.

— Ты в кого стрелял, Лоранд? — спросил я в полусне.

— Тише, лежи спокойно, — ответил брат, который встал при этом громком звуке с постели. — Пойду посмотрю, что там такое. — И вышел.

Нашу спальню от родительской отделяло много комнат, и мне ничего не было слышно, только двери отворялись то тут, то там.

Лоранд скоро вернулся и сказал, чтобы я спал спокойно, просто поднялся ветер и захлопнул открытое окно — да так, что стёкла вылетели, оттого и удар такой звонкий. И тут же стал одеваться.

— А ты куда?

— Да ведь надо заделать окно, оно как раз в маменькиной спальне — чтобы не дуло. А ты спи.

И он положил руку мне на лоб. Она была ледяная.

— Что, холодно на дворе?

— Нет.

— А рука у тебя отчего дрожит?

— А, верно. Холодно, очень холодно. Спи, малыш.

И тут через открывшуюся на минутку дверь до меня донёсся знакомый маменькин смех: звонкий, беспечный, каким смеются женщины простосердечные — сами ещё большие дети, чем их собственные.

Что это посреди глубокой ночи могло её так насмешить? Разбитое окно?

В то время я ещё не знал, что бывает такой страшный недуг, когда женщины беспрестанно смеются, чтобы унять душераздирающую муку.

Удовольствовавшись полученным объяснением, я поглубже зарылся лицом в подушку, заставляя себя заснуть.

Проснулся я снова уже поздно, опять разбуженный братом. Он был уже совсем одет.

Мне сразу вспомнился отъезд в деревню.

— Что, за нами уже приехали? Чего же ты меня раньше не разбудил? Сам небось и одеться успел.

Быстро вскочив, я тоже принялся за одеванье, умыванье. Брат помог мне одеться, никак не отзываясь на мою детскую болтовню и пристально, серьёзно глядя куда-то в сторону.

— Тебя кто-нибудь обидел, Лоранд?

Не отвечая, он притянул меня к себе, поставил между коленками, причесал, расправив воротничок рубашки под галстуком. — Вид у него был опечаленный.

— Что-нибудь случилось, Лоранд?

Он в ответ даже не кивнул и головой не покачал, только старательно завязал мне галстук бантиком.

Мне хотелось надеть свой синий доломанчик с красными отворотами и металлическими пуговками. Но Лоранд подал мне тёмно-зелёный выходной пиджачок.

— Мы же в деревню едем! — запротестовал я. — В самый раз надеть доломанчик. Почему ты его не даёшь? Завидно, что у тебя такого нет?

Лоранд не отвечал, только поднял на меня свои большие, грустно-укоризненные глаза. Этого мне было довольно, и я, хотя всё ещё дуясь, позволил надеть на себя тёмно-зелёный пиджачок.

— Одеваешь меня, прямо как на экзамен или на похороны.

При этом слове Лоранд вдруг обнял меня, прижал к себе и, опустившись передо мною на колени, заплакал, да так бурно, горячо, что слёзы закапали мне на макушку.

— Лоранд! Что с тобой, Лоранд? — перепугался я, но ему рыданья мешали говорить. — Не плачь, Лоранд! Я обидел тебя? Не сердись!

Он всё держал меня в объятиях и плакал; наконец с глубоким прерывистым вздохом вымолвил тихонько мне на ухо:

— Папа умер.

Я в детстве не умел плакать, этому лишь зрелые годы научили. Другой на моём месте разревелся бы, а у меня только сердце заныло, будто червь какой точил, и слабость охватила, притупляя все решительно чувства; зато брат плакал за двоих. Наконец, поцеловав, он стал уговаривать меня прийти в себя.

Меня не надо было уговаривать, я видел, слышал всё, но оставался нем и недвижим, как чурбан.

Уж так я был несчастливо устроен: не мог ничем изъявить свою боль.

Утрата была столь велика, что ум отказывался её постигнуть.

Отец, папа наш мёртв!

Только вчера вечером ещё разговаривал с нами, обнял даже меня, поцеловал, пообещал в деревню взять — и вот больше нет его, умер.

Нет, это просто не умещалось в голове! Ребёнком меня частенько Донимала мысль: а что там, за гробом? Пустота? Но что же окружает эту пустоту? А ещё дальше — там есть что- нибудь? Эти тщетные умственные усилия доводили меня порой чуть не до исступления. И сейчас я находился в состоянии подобного же умопомрачения. Отец умер — как это понять?

— Пойдём к маменьке, — была моя первая мысль.

— Потом как-нибудь. Она уже уехала.

— Куда?

— В деревню.

— Почему?

— Потому что больна.

— А почему она так смеялась ночью?

— Потому что заболела.

Это было уже сверх всякого разумения.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×