— Слава Иисусу Христу! — поздоровался старый батрак, узнавши брата.
— Во веки веков, — отозвался Лоранд и спросил немного погодя: — Всё обошлось?
— Обойдётся, не бойтесь.
Мы медленно побрели вслед за возом.
Брат снял шапку, сказав, что ему жарко, и пошёл с непокрытой головой.
Поотстав, старик батрак поравнялся с нами.
— Не устали, молодой баринок? — спросил он меня. — А то сели бы.
— На эту телегу?! Что вы, Янош! — вскинулся брат.
— И правда. Ваша правда, — согласился старый слуга и, молча перекрестясь, пошёл вперёд, к своим быкам.
У деревни Янош опять воротился к нам.
— А отсюда вы идите-ка, пробирайтесь домой по-за огородами; по деревне лучше мне одному проехать.
— Думаете, всё ещё караулят?
— А как же! Знают ведь. Да и как осудишь! Тоже бедняги: за последний десяток лет хлеб дважды градом побивало.[1]
— Глупости это всё! — сказал брат.
— Может, и так, — вздохнул батрак. — Да что поделаешь, коли бедняк верит.
Лоранд локтем подтолкнул его, указывая на меня: при мне, мол, не надо.
У меня после этого окончательно всё перемешалось в голове.
Лоранд пообещал старику пробраться домой задами; но некоторое время мы следовали в отдалении за обогнавшей нас повозкой, пока не поравнялись с крайними домами.
Тут брат осторожно огляделся, и я хорошо слышал, как щёлкнул в темноте взведённый курок его двустволки.
Воз впереди потихоньку колыхался с боку на бок по длинной главной улице.
Возле сельской управы человек шесть с вилами вышли ему наперерез.
Брат велел отойти за изгородь и покрепче держать собаку за пасть, чтобы не залаяла, когда они подойдут.
Крестьяне с вилами обошли воз, прошли и мимо нас. Было слышно, как один сказал другому:
— Вон и ветер этот окаянный всё из-за того же!
Но из-за чего же? Из-за чего?
Едва они прошли, Лоранд схватил меня за руку.
— Ну, теперь живей, чтобы опередить воз!
И помчался со мной через большой крестьянский двор, подсадил меня и сам перелез через плетень. Мы пересекли ещё несколько чужих садов и огородов, везде перебираясь через изгороди, пока, наконец, не попали к себе.
Но господи ты боже мой, в чём мы провинились, чтобы так таиться и опрометью убегать?
Только мы во двор — и повозка с сеном въехала. Трое поджидавших её батраков мигом заперли ворота.
Стоявшая на наружной галерее бабушка нас расцеловала.
И опять брат стал о чём-то перешёптываться, на сей раз с дворней; несколько человек с вилами тотчас принялись скидывать сено.
Как будто нельзя до завтра подождать!
Бабушка, присев на галерее на лавку, положила мою голову к себе на колени. Лоранд облокотился на перила, наблюдая за работой.
Сено скидывали торопливо, клочья относило порывами ветра к самой галерее, но никто не вмешался, не велел кидать поаккуратней.
Полнейшей загадкой оставалось для меня это ночное зрелище.
Вдруг Лоранд отвернулся и расплакался. Бабушка вскочила, и они кинулись друг другу в объятия. А я в ужасе глядел, задрав голову и цепляясь за обоих в темноте. Ни одной лампы не было зажжено на галерее.
— Тс-с! — прошептала бабушка, сама силясь подавить рыданья. — Не надо так громко. Пойдёмте.
И, опираясь о плечо Лоранда, повела меня во двор, к стоявшей у ворот телеге.
Только сзади и удалось увидеть, что в ней: с боков загораживало сваленное сено.
В телеге стоял отцовский гроб.
Так вот что тайком, в потёмках доставили в деревню! Вот что мы, крадучись, сопровождали! Вот о чём перешёптывались, из-за чего плакали втихомолку.
Вчетвером дворовые сняли гроб с телеги и на плечах понесли в глубь сада. Мы молча следовали за ними с непокрытыми головами.
Через сад протекал небольшой ручеёк, поблизости возвышалось небольшое кругловерхое строение с узорчатой железной дверью, которая всегда бывала закрыта.
Сколько я себя помнил, с самого нежного возраста, когда, севши наземь, не мог ещё без посторонней помощи подняться, стояло там это невысокое куполообразное строение.
Оно всегда и страшило меня, и влекло. Хотелось знать, что там, внутри.
Помню, как ещё в ползунках выковыривал я разноцветную гальку из его оштукатуренных стенок; поиграю, брошу в железную дверку — и от звона её скорей прочь.
Здание было всё увито плющом, свешивался он уже и на дверку, оплетая ручки и косяки. «Вот какое глухое место, — думалось мне. — Никто, значит, сюда и не заходит, если дверь всю усиками обвило».
И подросши, тоже играл возле — и приметил надпись на фронтоне, плющ её почти не закрывал. И ужасно захотелось узнать, что она означает.
На следующие праздники, когда нас опять привезли в деревню, я, уже выучив буквы, стал разбирать и эти, старинные, по складам читая про себя.
Но смысл надписи оставался недоступен, она была на иностранном языке:
NE NOS INDUCAS IN TENTATIONEM.[2]
Я, однако, до тех пор так и этак чертил её на земле, пока не уразумел.
На год раньше сверстников добрался я до так называемого «латинского класса»: семестра, на котором изучалась латынь.
И первые же свои познания в латинской грамматике обратил на то, чтобы разгадать неведомую надпись.
Не введи нас в искушение! Вот что она, оказывается, значила.
Но это же фраза из «Отче наш», сто раз слышанная и мной самим повторявшаяся!.. Однако теперь я ещё меньше, чем раньше, понимал, зачем она здесь.
И тем сильнее рос мой суеверный страх перед домиком, надпись на котором предостерегала от искушения.
Может, оно там и живёт, прячется, это таинственное «искушение»?..
Известно, какие нелепые чудища, диковинные страшилища рисует иной раз детское воображение.
И вот в тот день дверь была открыта, и я узнал, что домик — наша фамильная усыпальница.
Прежде вся увитая плющом, она была теперь распахнута, и из зияющего входа сочился слабый свет.
Издали, из сада, его не видно было: вход затеняли два больших можжевеловых куста по бокам. Склеп освещён был только для входящих.
Четверо мужчин по ступеням снесли гроб вниз, мы сошли за ними.
Вот оно, значит, обиталище искушения; тщетно мы молились да молились: «Не введи…» Пришлось войти.
Опустясь, мы оказались под низким известковым, в мелком гравии, сводом, позеленевшим от сырости.
В стены вдавались глубокие ниши, по четыре с каждой стороны; шесть были уже заполнены. Перед каждой — мраморная плита с надписью золочёными буквами, возвещавшей, кто там покоится.
Принесённый гроб установили в седьмой нише. Один из дворовых, молитвенно сложив руки, с наивным благоговением принялся читать «Отче наш»; остальные тихо, заунывно вторили. Последнее «аминь, аминь»… И нас оставили одних.
Бабушка, которая, взяв нас за руки и ни словом, ни звуком не выдавая своего состояния, стояла до их ухода в глубине склепа, в исступлении грянулась наземь перед нишей.
Чего только не наговорила она вне себя! Даже передать невозможно.
И плакала, и молила, и корила покойного. Распекала, будто малого ребёнка, который нечаянно порезал палец. Спрашивала, зачем только он это сделал. И снова осыпала тяжкими укоризнами, браня несчастным трусом, грозя карой небесной, вечным проклятием — и у него же прося прощения, улещая, уговаривая вернуться, называя добрым, хорошим, замечательным; расписывая, какая у него славная, верная, любящая жена и два молодца-сына. И как можно было забыть обо всех! В прочувствованно-благочестивых выражениях увещевала она его быть добрым христианином, верить, любить, надеяться, уповая на бога, на бесконечную милость его; смириться со злополучной судьбой… И наконец, разметав волосы, которые белыми голубями бились у неё над головой, принялась неистово богохульствовать.
Страшнее Страшного суда показалась мне эта ночь.
Чтo там изрыгающие пламя чудища апокалипсиса, чтo извергающие мертвецов могилы в сравнении с ужасом, который объял меня в тот час!
Привезти родного отца, умершего какой-то внезапной насильственной смертью, — привезти с опаской, тайком, и схоронить без всякого христианского обряда, погребального звона и отпевания, даже без того крёстного знамения, которым священник напутствует последнего нищего, — и тут же, в могильном склепе, проклясть, как бабушка; само царствие небесное предать проклятию и врата его потрясти, у коих стоим, в безумном отчаянии в крышку гроба бия кулаками.
Теперь, зрелым умом, когда и мою голову припорошило снегом, я, однако, понимаю: нужно было побывать там; пригубить горькую чашу, коли уж она не миновала нас.
Без сил распростёршись у ниши, бабушка прильнула лбом к скосу гроба, окатив его волной белых волос.
Наконец она поднялась; лицо её разгладилось, слёзы высохли.
— Побудемте здесь ещё, — сказала она.
И присела на каменную лестницу, на нижнюю ступеньку, поставив перед собой фонарь. Мы подошли ближе.
На нас она не смотрела, её большие чёрные глаза были прикованы к фонарю, словно в его пламени виделось ей далёкое прошлое.
Внезапно она схватила нас за руки и привлекла к себе, на лестничную ступеньку.
— Вы — отпрыски злосчастного семейства, каждый член которого кончает жизнь самоубийством.
Так вот она, мрачная тайна, затенявшая лик всех взрослых представителей нашего рода! Нам всегда казалось, что старших в нашем доме окутывает какая-то загадочная меланхолическая дымка. Вот, значит, что это за дымка.
— Господня немилость и злоба людская всё время тяготели над нами! — окрепшим голосом продолжала бабушка и повела свой рассказ спокойно, будто излагая историю чужой семьи. — Прадед ваш, Иов Аронфи, — вон там он, в первой нише схоронен, — вот кто оставил потомкам в наследство эту страшную беду. Собственный брат навлёк её на него. Да, лихое