ребёнку, которому только приходилось вслух затверживать какую-нибудь тарабарщину. Двадцать, пятьдесят, тысячу раз твердишь, но так и не становится понятней, так и не удерживается в голове.
Точно заковыристое древнеримское проклятье разносилось по коридору из-за двери: His atacem, panacem, philacem, coracemque, facemque![24] И опять, и опять.
Предостерегающе сжав мою руку — молчи, мол, — Фанни приложила ухо к двери и громко рассмеялась. И как это можно потешаться над бедным тугодумом-школяром, которому не даётся незаменимое, пригодное на все случаи жизни правило, когда в греческих словах dropax, antrax,climax et cetera[25] второй слог должен быть долгим, а когда кратким. Поистине золотое правило, способное уберечь от множества житейских неприятностей.
Но Фанни оно почему-то лишь забавляло.
Со смехом распахнула она дверь, предоставив мне следовать за собой.
Это была крохотная каморка под лестницей с двумя кроватями друг напротив друга. На одной приметил я свои домашние подушки, значит, теперь будет моя. У окошка — письменный стол, на нём — сальная свеча с фитилём, успевшим разрастись в целый гриб в подтверждение того, что одуревший от дикого труда не замечает даже, светло или темно; до нагара ли ему, если и оглянуться некогда.
Облокотись о стол и запустив руки в волосы, над истрёпанном распухшей от постоянного листания книжкой сидел приятель мой Генрих и зубрил отчаянно, немилосердно.
Лишь при звуке открывшейся двери оторвался он от треклятой своей книжки.
Генрих очень походил на мать и бабку, нос у него точно так же выдавался, зато волосы, жёсткие, как щетина, были отцовы, только чёрные и подлиннее, торчком стоявшие на макушке, а надо лбом нависавшие козырьком, наподобие каскетки. Фамильной отметиной его не обделили, родинка и у него красовалась, на сей раз на самом носу.
Испуг, радость, подозрение, быстро сменяясь, промелькнули в его поднятых над учебником глазах.
Бедняга подумал было, что дождался амнистии и это вестница её, с белой салфеткой посланная пригласить его на ужин. Просительно, с робкой мольбой, улыбнулся он Фанни, но, увидев меня, смешался.
А та подступила к нему, уперев руку в бок и требовательно указывая другой на книжку: спрашивая, вероятно, выучил ли урок.
Высоченный Генрих послушно вытянулся перед своей маленькой экзаменаторшей, едва достававшей ему до бантика под подбородком, и поспешно приготовился отвечать. Подал сестре учебник, бросив напоследок взгляд на опротивевшие, неудобоваримые строчки, глотнув судорожно, откашлялся, будто очищая путь долженствующим политься словам, и, моргая, начал:
— His atacem, philacem…
Фанни покачала головой. Неправильно.
— His atacem, coracem… — испуганно поправился Генрих.
И опять неверно. Бедный малый раз пять-шесть начинал сначала, но никак не мог выстроить в ряд окаянные эти словеса. И, чем чаще довольная сестра качала головой, тем быстрей сбивался, придя в конце концов в такое расстройство, что совсем замолчал. Покраснев, как индюк, и скрежеща зубами от ярости, выхватил он у Фанни книжку, швырнул на стол и в миллионный раз принялся с выпученными глазами твердить колдовское заклинание, кулаком ударяя себя при каждом слове по затылку: «His atacem, panacem, coracem, philacemque, facemque».
Фанни неудержимо хохотала над этой сценой.
А я так очень пожалел собрата. Мне ученье давалось легко, и я посмотрел на Генриха сочувственно, как путешествующий в застеклённой карете на босоногого странника.
Фанни же не знала пощады.
Генрих взглянул на неё, и я, даже не зная языка, по глазам понял, что он просит поесть.
Но у бессовестной, бессердечной сестрицы хватило духу ответить отказом.
Тогда из добрых побуждений — да и самолюбие подталкивало, хотелось доказать поскорей этому коварному созданию, что не для себя с тарелки стянул, — я подошёл к Генриху и, положа великодушно руку ему на плечо, подал принесённый крендель.
Тот вскинулся, будто дикое животное от ласкового прикосновения, и так шваркнул крендель на пол, что тот разлетелся на куски.
— Dummer Kerl![26]
Таково было — помню хорошо — первое почётное звание, которым он меня удостоил.
И ещё, встав и глянув свысока, ткнул меня большим пальцем в темя и быстро провёл костяшками пальцев по голове.
На школьном жаргоне это прозывалось «Holzbirn».[27]
Кто не забыл символического значения этого жеста, знает, что выражал он глубочайшее презрение старшего ученика к младшему и принадлежал к разряду оскорблений, которых самые осторожные дипломаты не спускали.
Да ещё перед этой девицей!
Генрих был выше меня на голову; невзирая на это, я схватил его поперёк живота, и мы начали бороться. Он старался оттеснить меня к моей кровати, чтобы повалить, но я изловчился, опрокинул его на его собственную, прижал ему руки к груди и держал, твердя в ожесточении:
— Будешь есть крендель? Подымешь крендель сейчас же?
Он лягался, кусался, потом вдруг расхохотался, прося — на удивление мне по-латыни — отпустить; давай, мол, мириться. Я отпустил его, мы подали друг дружке руки, и Генрих сразу пришёл в хорошее настроение.
Но всего удивительней было, что Фанни, вместо того чтобы броситься брату на подмогу, глаза мне выцарапать, всё время визжала от восторга и хлопала в ладошки. Её наша драка только забавляла.
Втроём полезли мы разыскивать куски кренделя, которые добрый малый тотчас и отправлял по назначению с довольным видом. Тут Фанни тоже достала несколько припрятанных для него яблок. Ну и ну! Оказывается, у этой нахальной девчонки то же было на уме.
С тех пор мы стали с Генрихом добрыми друзьями — и дружим по сей день.
Я улёгся, думая с любопытством: что-то приснится мне в этом доме? Есть такое поверье: сон, увиденный в чужом месте, где ночуешь впервые, обязательно сбывается.
Мне приснилась моя курносая знакомица.
Привиделась она мне ангелом — с такими же точно пёстрыми крыльями, как в одной поэтической легенде Верешмарти,[28] прочтённой незадолго перед тем. Я шёл, а она парила возле, только ноги у меня были как свинцовые, плохо повиновались, а надо было спасться от чего-то, убегать, и вот она коснулась моей руки — и я тоже с нею понёсся, еле касаясь земли.
Ужасно меня это раздосадовало. Курносый ангел! Бывают же такие нелепые сны.
На другой день мы встали рано, мне показалось — ни свет ни заря, так как в узком дворике, куда смотрело окно нашей каморки, было совсем темно. Подручному пекаря, Мартону, вменено было поэтому в обязанность кричать ежедневно в дверь перед утренней выпечкой: «Surgendum, discipule!»[29]
Услышав первый раз это громогласное понужденье, я вознегодовал: подумать только, подымать насильно, что за наглость. Но Генрих мигом вскочил, растолкал меня, и, подкрепляя латынь жестикуляцией, предложил: пошли в пекарню, посмотрим, как кренделя, рогалики пекут. Можно прямо так, в холстинковых рубахах, как пекари ходят.
Я всегда был любопытен, легко поддавался уговорам. Мы надели шлёпанцы и спустились вниз.
Заманчивое место, издали дающее знать о себе сладковатым ароматом теста. Кажется, стоит только вдоволь надышаться — и уже насытился.
Просторная, чисто подметённая пекарня была белым-бела, как снегом припорошена. Кругом большие мучные лари, огромные корыта с подходившим тестом. Шестеро молодцов в белых рубахах и белых передниках отхватывали от него куски, раскатывали на белых досках, плели кренделя, рожки, всякую сдобу. В устье громадной белой печи ровными рядами уже румянился передовой отряд, соблазнительным запахом наполняя всё помещение.
Завидев меня, Мартон поздоровался на ломаном венгерском языке: «С добрым утром, добрым утром», а Генриха не преминул поддеть, подтолкнув локтем:
— Bonum magnum pergo![30] Что, больше вас небось знаю из латыни.
И залился смехом, весело мне подмигивая.
У Мартона был особый дар: подымая или сводя брови, умел он одновременно двигать всей кожей головы, перемещая взад-вперёд свой колпак. И в подкрепление шутки он, чтобы рассмешить, тот час пускал в ход для верности эту свою забавную способность.
Генрих же, засучив рукава, сам взялся за работу наперегонки с подмастерьями. Ловко раскатывая тесто, плёл из него завитушки — ничуть не хуже других и просиял от удовольствия, когда старший его похвалил.
— Смотрите-ка, хоть сейчас в подмастерья, — обратился ко мне Мартон. — Два года — и пекарь. А хозяин наперекор всему латыни его учит. Ратсгерром [31] хочет сделать. — И одним движением бровей перетянул назад свой колпак вместе с шевелюрой, ходившей как парик на пружинах. — Ратсгерр, господин советник, значит. Перья писчие грызть с голодухи! Здравствуйте, пожалуйте. Мне хоть башню святого Михая[32] за это предложи, не соглашусь. Ратсгерр… Бумаги под мышку, перо за ухо — и пошёл пекарни проверять, булки взвешивать, нет ли недовеса.
Как видно, Мартон не представлял себе городских советников за иным занятием, кроме как взвешиванье булок, каковое явно не вызывало у него сочувствия.
— Конечно, возьмёшь грех на душу — и они вежливенькие станут. Трудов не пожалеешь — их тоже можно умягчить. Куличи подноси вон на каждую пасху — и пеки себе пышечки хоть с мизинчик вместо булочек. Ох уж эти «герры Динтенклексы»!
И Мартон не удержался, чтобы не спеть довольно немелодичные куплетцы, каждый из которых заканчивался рефреном: «Ойе, герр Динтенклекс!» [33]
Двое-трое подмастерьев подхватили песенку, из которой я не понял ни словечка. Но Мартон, едва доходило до припева, так вздёргивал угол рта вместе с левой бровью, стряхивая кисточку себе на лоб, что не оставалось сомнений: этот герр Динтенклекс в глазах подмастерьев — фигура прекомичная.
— Ну да, конечно: Генриху право надо изучать! Хозяин говорит, сам бы стал ратсгерром, если б выучился на него. Но, слава богу, не выучился. И всё равно прямо замучил нас этой своей учёностью. Всё хочется ему показать: и я, мол, знаю по-латыни. Ох уж эта его латынь! — И кожа у Мартона на голове так и заходила вверх-вниз от подмигиваний, долженствовавших выразить мнение о хозяйской латынщине. — А вы-то часом не в ратсгерры готовитесь? — спросил он меня вдруг подозрительно.
Я со всей серьёзностью заверил его, что не собираюсь, в комитатскую управу пойду.
— А! Комитат! Вице-губернатор? Это дело. Решпект! В коляске, чёрт возьми! В грязь калоши не надо надевать. Это — пожалуйста. — И в знак уважения к моей предполагаемой будущей должности так высоко вздёрнул брови, что колпак съехал на самый затылок. — Ну, Генрих, а теперь хватит кренделя плести! Идите-ка учите урок, а то опять без завтрака останетесь.
Тот и ухом не повёл, будто не ему сказано.
Сам же Мартон нарезал тем временем на равные куски тесто Для рогаликов. Для этого надобен хороший глазомер, чтобы не подвести ни хозяина, ни покупателей, выпечь рожки в точности одинаковые.
— Вон, видите, латынь не по нём, больше тут любит. И то: чтo нашего ремесла краше, приманчивей, благодарней? Труд самый благодатный: хлеб насущный печём. Наша работа в