опаской:
— По-моему, носки ботинок у тебя немного узковаты.
— А я вот ещё больше заузить отдам сапожнику! — возразил Лоранд, совсем меня таким ответом не успокоив.
Всякого взрослого человека тогда ещё окружал в моих глазах ореол непогрешимости. Никто меня ещё не просветил, не надоумил, что и строгие мужи были когда-то юношами, которые изъяснялись жаргоном гейдельбергских студиозусов; да и самого директора опыт его же бурных лет привёл к достохвальному постулату: все молодые люди порочны и только притворяются хорошими, следовательно, и обращаться надобно с ними по-казарменному.
От директора мы направились к моему классному наставнику.
Он был полной его противоположностью. До такой степени, что боюсь даже навлечь упрёк, будто нарочно рисую контрасты столь кричащие.
Невысокий, щуплый, костлявый человечек с длинными, зачёсанными назад волосами, гладко выбритым лицом и таким тонким, сладким голоском, будто не разговаривает, а всё время улещает. И обстановка, в какой он нас принял, совсем домашняя. Шлафрок, который он из уважения к даме поспешил сменить на чёрный сюртук, прося прощения — не знаю уж, за что. И целая орава детишек, которых принялся он выдворять из комнаты, но без особого успеха. Они висли на нём, цепляясь за ноги, за руки, так что не стряхнёшь. Позвав на помощь, выкрикнул он какое-то женское имя.
В дверь просунулась голова в чепце, но при виде посторонних опять скрылась. В конце концов по настоянию бабушки мы остались в детском обществе.
Г-н Шмук был добрый семьянин и многое привык спускать своим детишкам.
Кабинет его завален был игрушками. И нас с братом встретил он очень приветливо. Меня — хорошо помню — потрепал даже по щеке.
Бабушке всё это внушило к нему больше доверия, чем к пред шествующему его коллеге. Вон как любовно возится дома с ребятишками.
Перед ним можно было излиться, рассказать обо всём, наболевшем на душе: и почему мы в трауре, и про злополучную кончину нашего отца, и про нашу бедную больную мать, у которой мы — единственная надежда, и что на поведение наше нельзя было до сих пор пожаловаться. Особо попросила она уделять внимание мне, младшему.
Заботливый отец семейства тотчас обнял меня, заверяя бабушку, что великого человека из меня сделает — особенно если ещё приватно будет со мной заниматься, чтобы лучше отточить мои способности.
За что не возьмёт больше каких-нибудь семи вальтофоринтов[42] в месяц.
Совсем небольшая плата за изострение моего ума, и за точку ножниц столько же берут!
Несколько угнетённая предыдущей встречей, бабушка робко упомянула про мою склонность к скрипичной игре, только вот можно ли это?
— А как же! А как же! — не дал ей договорить предупредительный хозяин. — Музыка облагораживает душу, страсти укрощает. Ещё во времена Пифагора греческие философы завершали свои рассуждения музыкой. Что умиротворяло самых строптивых юношей, кого никакие строгости не пронимали, ни вирга, ни скутика,[43] ни трость? Смычок! Посредством музыки мы с возвышенным соприкасаемся. Кстати, музыке можно обучиться совсем недорого. К моим детям как раз преподаватель ходит, если заниматься с ними вместе, это вам в месяц всего в шесть вальтофоринтов обойдётся.
Столь благосклонная уступчивость побудила нашу доверчивую бабушку (точь-в-точь как народ — податливая власть) пойти в своих пожеланиях ещё дальше.
— А танцевать нельзя ли ему поучиться? — осведомилась она.
— Нет ничего законней и естественней, — ответствовал сговорчивый наставник. — Музыка и танец нераздельны. Ещё древнегреческий хор совершал свои ритмические движения под флейту. У классиков часто встречаются упоминания о танцах. В Древнем Риме они — неотъемлемая принадлежность культа. Сам Давид танцевал — согласно Священному писанию.[44] А в наши дни и подавно без танцев не обойтись, особенно человеку молодому. Развлечение самое невинное. Род гимнастики. Молодой человек изящно должен двигаться, должен уметь учтиво остановиться, поблагодарить, поклониться, обязан знать танцевальные па. Иначе он будет неловок, неуклюж, сразу всё увидят, что воспитан по старозаветной педантической системе. Нет, я прислушиваюсь к велениям времени! Мои дети все учатся танцевать, и если наш юный друг присоединится к ним — всё равно учитель ходит, — плата не превысит для вас пяти вальтофоринтов.
Бабушка была весьма довольна представившейся сделкой, находя её даже выгодной.
— О, принцип ассоциации всегда выгоден! Нечто вроде складчины. Всё складываются понемножку, а получают помногу. Если ещё и рисованию пожелаете обучить нашего молодого друга, это вам будет стоить какие-нибудь четыре форинта — опять же ассигнациями. Четыре часа в неделю, со всеми вместе. А не сочтёте излишним познакомить его с языками просвещённейшей части Европы, преподаватели английского и французского к вашим услугам — и труды их, по три часа в неделю, со всеми вместе обойдутся вам не больше трёх форинтов. Ну, а выдастся у нашего молодого друга часик-другой свободный между занятиями, очень посоветовал бы физические упражнения, благородное искусство гимнастики, каковое духовные приобретения подкрепит телесным здоровьем — и ничего не будет стоить. Только вступительный взнос в пять форинтов.
Покорённая заботами столь всесторонними, дорогая наша бабушка тут же приняла всё предложенное, уплатив вперёд, хотя без гимнастики с удовольствием бы обошлась, тревожась, а не опасно ли, недолго ведь шею сломать. Мой покровитель поспешил её успокоить, уверив, что никогда ничего такого не случалось, и, по логике вещей, предложил заодно и плаванье; но тут уже натолкнулся на решительное сопротивление. Бабушка упорно стояла на том, что человеку разумному, образованному пристало залезать в водоём только с краями, за которые можно ухватиться, и дном, чтобы достать ногами. Тут г-ну Шмуку пришлось отступить.
Дабы, однако, никто не заключил из вышеизложенного, будто я, не дай бог, собираюсь хвастать, что с Паганини сравнялся в игре на скрипке, с Меццофанти[45] — в знании языков, с Буонаротти — в рисовании, Вестрисом[46] — в танцевальном искусстве, а с Миклошем Толди[47] — в фехтовальном, спешу оговориться: я и по сю пору ничего не смыслю во всём перечисленном; одно только звание, что всему этому учился.
На частные уроки я ходил — вместе со всеми, но моего благодетеля не оказывалось дома, и мы целый час занимались в его отсутствие тем, что боролись.
И на танцы ходил, вместе со всеми, но тогда опаздывал учитель — и мы опять боролись.
И вместо французского боролись, и вместо рисования, и вместо музыки. Так что особо заниматься гимнастикой пропадала уже всякая охота.
Единственно, чему я научился, — это плавать. Правда, тайком, так как плавать мне было запрещено, но зато совершенно безвозмездно, если, конечно, не считать воды, которой я наглотался, чуть не утонувши однажды в Дунае. О чём я и словечком побоялся дома обмолвиться. Вытащил меня Лоранд, но и он этим никогда не похвалялся.
Выходя от этого приятного и предупредительного человека, чьим вежливым, любезным обхождением мы с бабушкой были просто очарованы, Лоранд сказал:
— Тот, первый, мне внушает гораздо больше уважения. Честный и прямодушный.
Я не понял, что он этим хочет сказать; вернее, не желал понимать. «Моего» преподавателя, что ли, хочет очернить?
По моей этике совершенно естественно и законно выходило: каждый ученик любит и возвеличивает «своего» учителя, ведущего его класс. И если его учитель не ладит с «чужим», то и между их классами воцаряется глухая вражда. Мой повелитель — противник твоего, значит, и мы, их солдаты, — неприятели.
И я стал было на Лоранда тоже смотреть как на неприятеля.
По счастью, ближайшие часы всё это заслонили.
III. Мой высокородный дядюшка
(Из дневника Деже)
На обед мы были званы к надворному советнику Бальнокхази, у которого брат должен был жить.
Приходился он нам каким-то дальним родственником, хотя за содержание брата мы независимо от того платили семьсот форинтов: приличная сумма по тем временам.
Лоранд у надворного советника остановился! Вот что мне больше всего льстило. И я не упускал случая присовокупить, когда одноклассники спрашивали, где я квартирую: я, мол, у «одного пекаря», Фромма, а брат — у надворного советника.
Почтенный пекарь искренне огорчился, узнав, что мы обедаем не «дома». Меня бы оставили, по крайней мере. Каюсь: я чуть не остолбенел от подобной дерзости, так и впившись в него взглядом василиска. Как? Ради него от обеда у надворного советника отказаться?
Бабушка тоже считала, что и меня надо представить.
В половине второго послали за фиакром: пешком не подобает являться к надворному советнику.
Бабушка надела мне под жилетку вышитую манишечку, и я в своём тщеславии позволил моей курносой знакомке даже повязать мне галстук. Насколько можно было судить, глядя в зеркало, бантик у неё получился преотличный. А в атилле[48] с серебряными пуговицами я и совсем красавец. Ещё бы только волосы подвить!
Но всё равно другой такой атиллы в городе ни у кого нет в этом я был уверен.
Одно лишь меня раздражало: и чего эта курносая пигалица вокруг меня увивается! Уж и так ластится, и этак, не скрывая, что я нравлюсь ей — и не видя, как задевает это моё самолюбие!
А внизу лестницы поджидал шутник Генрих с большущей щёткой в руках, уверяя, будто я весь в муке и меня надо непременно почистить. Это, наверно, с Фанниного передника, он всегда у неё в муке. Я уступил, прося об одном: не трогать воротник, он бархатный, его нельзя жёсткой щёткой чистить.
Надо полагать, мне не совсем было безразлично, что у моей атиллы бархатный воротник.
А когда мы усаживались в пролётку, ещё и старикан Мартон крикнул вдогонку мне из дверей булочной:
— Бон аппетит,[49] герр вице-губернатор!
И пять-шесть раз подвигал взад-вперёд своим пекарским колпаком.
Дать бы ему по носу хорошенько! Чего компрометирует меня перед старшим братом? Не понимает, что с прилично одетым так не разговаривают: небось я не в нижней рубахе. Эх, сам виноват, не того ещё дождёшься, только поведись с этими хлебопёками…
Но не будем больше о моих хозяевах, перенесёмся в сферы более высокие.
Фиакр остановился неподалёку от Дворянского собрания, у трёхэтажного дома, где проживал надворный советник. Дворовый — виноват, лакей — уже поджидал нас (а может, и не нас) внизу у ворот и указал комнату брата — тут же, на нижнем этаже. Помещение вполне подходящее для взрослых школяров, не любящих слишком пристального надзора.
Оттуда повёл он нас на лестницу, с лестницы — в сени, из сеней — в переднюю, из передней — в салон, где принимали гостей.
Я-то думал, что мы и сами живём роскошно, сами — настоящие господа. Но в доме Бальнокхази почувствовал себя последним бедняком. Наша гостиная, с обитой цветастой материей мебелью, с приятно-желтоватыми шкафами черешневого дерева и чистыми белыми занавесками, ещё недавно казалась мне очень элегантной. Но как пала она в моём мнении при виде этой, где вся мебель была полированная, с красивыми прожилками, обивка — плюшевая с тиснёным узором, а портьеры — штофные с широкой кружевной каймой. У нас стены тоже были Украшены гравюрами под стеклом; но здесь висели великолепные картины маслом в золочёных рамах. И ковры… У нас только в маменькиной спальной был один, а тут — все полы ими застланы, будто По Цветущему лугу идёшь.
Всё это не сказать чтобы подавило меня, скорее раздразнило: а почему и мы не можем так же? Тоже ведь могли бы купить. Имение и у нас немаленькое — а всё-таки совершенно иное дело, когда у тебя под ногами пёстрые ковры.
Но высшего предела достигло моё подобострастное изумление с появлением хозяев дома.