отступила от него на два шага.
— Да знаешь ли ты, ради кого я с моими товарищами все четыре года войны… — Одним взглядом он охватил строго побледневшие лица своих фронтовых товарищей и, пошарив рукой в кармане, выбросил ее вперед, к Шелоро, так, что она еще больше отшатнулась от него: — Возьми. — На ладони у него вспыхнула связка ключей. — Я ждал, когда ты сама за ними придешь.
Мгновенным безошибочным движением Шелоро схватила у него с ладони ключи и тут же повернулась, чтобы на этот раз уйти окончательно и бесповоротно, но властный окрик генерала снова пригвоздил ее к месту:
— Не уходи! — Никаких следов волнения уже не осталось у него на лице. Своим обычным насмешливо-недоверчивым голосом он напомнил ей: — Ну, а когда пригреет весеннее солнышко, смотри не забудь их опять мне вернуть.
Самые противоречивые чувства распирали грудь Шелоро. Ей и плакать хотелось так, что только величайшим усилием она давила и загоняла обратно клокотавшие в горле слезы; и почему-то стыдно было, как никогда еще в жизни; и гордое желание отомстить за этот стыд вставало в ней на дыбы. Она облизнула кончиком языка пересохшие губы, враждебно пообещав генералу Стрепетову:
— Не забуду.
— Ты ведь, когда пригреет солнышко, опять скажешь своему драгоценному Егору «бэш чаворо», да?
Если бы не эта явная насмешливость в тоне и словах генерала Стрепетова, то Шелоро, пожалуй, было бы и не справиться с собой. Никогда еще не испытанное чувство благодарности к этому суровому человеку застилало ей глаза и душило ее, но он же, этот человек, хотел и обидеть ее, возмущая ее гордость, а этого она еще никому не прощала.
— Скажу! — выплеснула она ему в лицо с такой яростью, что теперь уже он попятился от нее. — А вы как же думали, товарищ генерал, вам здесь можно перед друзьями своими конями хвалиться и слезы над ними проливать, а цыгану на лошадь теперь и взглянуть нельзя?! Дак будто ее не было у него. Вот тебе лопата, вот мастерок, можно и трактор или даже машину, а про то, чтобы у тебя был собственный конь, и не думай. Над генералом Стрепетовым и его фронтовыми дружками, когда они обливают своими горючими слезами коней, никто не посмеет смеяться, а над цыганом с уздечкой может каждый. У казака может быть своя печаль о коне, а у цыгана нет. Он на нее не имеет права. И на свою цыганскую природу он должен раз и навсегда наступить ногой, пусть она не плачет. Прямо ей на горло, чтобы ни одной слезинки — ни-ни! Наступил — и дави до конца, чтобы она никогда уже не воскресла. Что же вы замолчали со своими боевыми друзьями, товарищ генерал, и все время отступаете от меня, как будто я какой-нибудь вражеский танк? Я, может быть, эти слова берегла для вас всю жизнь. Вот и дождались. А за ключи спасибо.
И, круто поворачиваясь на месте, овеяв всех присутствующих ветром своих юбок, она шагнула к распахнутому в ночную табунную степь окну и исчезла в нем так же быстро, как появилась. Генерал Стрепетов всего лишь и успел обвести своих товарищей изумленным взглядом:
— Видали?!
Никифор Иванович стиснул его плечо рукой:
— Но спасибо тебе за детей она сказала.
Михаил Солдатов собрался уже выключить свет, чтобы наконец-то позволить себе уйти в свою комнату и там завалиться на кровать, когда, еще раз скользнув взглядом по лицу Будулая, заметил в нем перемену. Цыган все так же навзничь лежал на диване со вздетой кверху бородой, и все-таки это уже был совсем не тот Будулай, которого Михаил только что раздевал и укладывал на постель. Что-то в его лице и во всем облике неуловимо изменилось. По лицу пробегали судороги, брови шевелились и, сдвигаясь к переносице, стягивались в узел, как будто он силился и никак не мог вспомнить что-то необычайно важное. Кисти больших рук, выпростанных поверх одеяла, вздрагивали.
Но веки теперь у Будулая были плотно сомкнуты, как у крепко и спокойно спящего человека. Постояв над ним, но так и не решившись окликнуть его, Михаил на цыпочках отошел от дивана.
Что ж, если он и без памяти или во сне, а так волнуется, значит, не вся ушла из него жизнь. И что-то непохоже, чтобы этот могучий кузнец согласился так просто с ней расстаться. Может, еще и оклемается.
Во всяком случае, Михаил не против. В данный момент у него совсем не оставалось свободного времени, чтобы отхаживать этого новоявленного родича. Еще не хватает взять у генерала Стрепетова отпуск без сохранения содержания и превратиться в милосердного брата.
Выключив свет, Михаил едва успел добраться до своей кровати и бесчувственно рухнул на нее. И все это за одну только ночь.
С первого же часа после отъезда Тимофея Ильича на конезавод Клавдия не могла найти себе места. Знала, что никак не успеет он вернуться оттуда раньше чем к вечеру следующего дня, и все-таки уже с самого утра, заступив на свою смену на птичнике, подстерегала каждую машину из-за кручи на спуске из степи в хутор. Так и вздрагивала каждый раз, заслышав из-за кручи рокотанье мотора, и всякий раз, когда на повороте появлялась машина, испытывала разочарование, что это или самосвал, или техпомощь, или же рейсовый шахтинский автобус, а не председательская кофейная «Волга». От жгучей и непонятной обиды ей хотелось плакать.
Катька Аэропорт, которую она, после того как уехала Нюра, взяла себе в помощницы на птичнике, долго наблюдала за ней и не выдержала:
— Шла бы ты лучше домой, стиркой или чем-нибудь другим занялась, смотреть на тебя тошно. Сама курам зерно сыплешь, а у самой слезы сыплются. Убиваешься по своим деточкам, как по мертвым. Никуда они от тебя не денутся, как были твоими, так и остались. Жди, они еще начнут тебе своих цыплят на воспитание подбрасывать, за этим дело не станет. — Катька Аэропорт вырывала из рук Клавдии ведро с зерном. — Ступай, ступай, скоро и я, на тебя глядючи, как летошная телка, зареву.
Но Клавдия, молча борясь с Катькой, не отдавала ей свое ведро, даже из-за ее плеча продолжая наблюдать за дорогой. В конце концов Катька Аэропорт отставала от нее.
— Ну и черт с тобой, квочка несчастная! До каких же пор ты их собиралась под своими крыльями греть?! Скоро уже твои глаза от слез совсем выцветут и никому ты уже не будешь нужна — ни цыганам, ни русским.
И за всю ночь Клавдия не сомкнула глаз. Еще не начинала она топить зимнюю печь, а в доме, особенно по ночам, было невыносимо жарко. Накинув на голые плечи платок, она выходила на крыльцо и долго стояла, не отрывая глаз от Задонья. Там гривы далекого света то и дело взметывались над темной степью, похоже, над той самой дорогой, по которой и она когда-то ездила на конезавод. Ох, и давно же это было. Вечность прошла.
Красные и зеленые звезды скатывались с высокого и холодного неба. Иногда собака за Доном, на скотном базу, подавала голос, иногда в соседском дворе гуси начинали тревожно бормотать, а иногда и конское ржанье доносилось из конюшни. Лошади беспокоились, с трудом отвыкая от летней воли.
Но такого голоса, как у Грома, ни у одной из них не было. Его и в степи было слышно, как самую большую трубу в духовом оркестре.
Утром она, встав раньше, зашла по дороге на птичник в старую кузню. Ее давно уже не замыкали. С дневного света глаза медленно привыкали к полумраку. Даже и теперь еще не выветрился из бездействующей кузницы запах курного угля, горелого железа. Но по-хозяйски обжившие ее воробьи безбоязненно влетали и вылетали в раскрытую фортку, колеблемую дуновением ветра.
Тускло светилось выработанное кузнечными молотками и молотами до зеркальной синевы ложе наковальни. Самый большой из них, торчмя оставленный на земле, прислонился к ней гладко отполированным деревянным плечом.
У Клавдии забилось сердце. Когда-то она строго-настрого заказывала Ване сюда ходить. Вот и заказала.
День тянулся медленно. До обеда одна лишь хлебовозка из Мелиховского сельпо и сползла из-за кручи по крутому спуску в хутор. Не в силах больше справиться с собой, Клавдия вдруг сама сунула в руки Катьки Аэропорт свое ведро с зерном для несушек и почти бегом стала подниматься по дороге наверх, в