мужиков. А потому, отбирая деньги у панов, их нужно возвращать тем, у кого паны отобрали. Тогда люди и скажут: «Вот это справедливо». Тогда никто и не посмеет назвать их грабителями. Данило кивал головой: так, мол, так, но, как только деньги попадали ему в руки, охотнее оставлял их в своем кармане, чем отдавал другим.
Устим вспомнил: у покосившейся хаты, на сугробе, накинув драную свитку на худые плечи, стоит женщина и дергает солому из крыши, чтобы протопить печь. А на печи, сбившись в кучу, лежат в соломе дети. Синие, еле живые от голода и холода. У него сердце сжалось. Он отдал вдове все, что было в кармане — а были у него гроши, — и пообещал больше прислать, как только раздобудет. А Данило вот что сделал. Да ведь это же прямое предательство. Если отбирать деньги у панов только затем, чтобы набивать свои карманы, то пусть поищут себе другого атамана. А он на такое дело не пойдет.
— Вставай! — с трудом сдерживая гнев, приказал Устим, поднимаясь и вынимая пистолет из-за пояса. — Я еще ни одну душу не загубил, но ты вынудил меня взять такой грех…
— Батьку! — взмолился Данило. — Клянусь тебе всеми святыми — гроша больше не зажму и другим накажу…
За Данилу вступился Илько Сотничук. Загудел и весь загон: прости, мол, его, батьку. Устим понимал, почему многие встали на защиту Данилы: с ними тоже такое случалось. Он не собирался убивать Данилу. Но припугнуть его хорошенько, да и другим показать, чем такие шутки могут кончиться, надо было. Устим помедлил, как бы раздумывая, что делать, сказал:
— Моли, Данило, бога за хлопцев. А гроши, вот возьми и сейчас же отнеси той вдове!
— А как на засаду нарвусь? — робко спросил Данило, которому не хотелось тащиться бог весть куда по такой непогоде.
— Дай панам дулю и перекрестись! — под общий хохот посоветовал Илько Сотничук. — Они и не тронут тебя…
Чертыхаясь, проклиная и Кармалюка, и вдову, и себя, Данило поплелся выполнять приказание. Но вскоре он вернулся, крикнул еще издали:
— Батьку, нас окружают!
— Гаси костры! — приказал Устим. — Выходить будем, как всегда, тремя группами. Сбор в Маньковской корчме.
Но уйти на этот раз Кармалюку не удалось. Он угодил со всей группой в засаду. Всех заковали в кандалы и повезли прямо на Каменец-Подольск, где давно уже лежало его дело в комиссии военного суда.
Каменец-Подольский ордонанс-гауз. Здесь Устим уже сидел в ожидании шпицрутенов. Только тогда он был в общей камере, наверху. А сейчас его запрятали в подвал. Окна нет. Свет сочится только в окошко двери, через которое подают пищу. У фонаря стоит часовой, и по коридору навстречу друг другу день и ночь шагают два солдата. Устим несколько раз пытался заговаривать с ними, но они ходят, точно глухие.
Толстая дубовая дверь кажется сизой от плесени. На болтах — красные наросты ржавчины. Слежавшаяся солома, заменяющая кровать, брошена прямо на сырую землю. Конура узкая, длинная, пока дойдешь от двери до противоположной стены, несколько раз споткнешься о крыс. Они без стеснения гуляют по камере и настолько обнаглели — а возможно, их к тому приучили арестанты, — что, когда Устим начинал есть, крысы, сердито попискивая, требовали крошек от скудного пайка. Пришлось не нарушать порядка, делиться.
Ложась спать, Устим окутывал голову чемеркой: всю ночь крысы сновали по нему, точно по бревну. В первую ночь он пытался их гонять, но потом понял: так он не уснет ни минуты. Лучше не обращать на них внимания. Но к этой пытке не очень-то легко привыкнуть. Начальство хорошо это знает, и если надо извести человека бессонницей, чтобы добиться признания во всем, то его и запирают в эти крысиные норы. Простояв на ногах несколько суток, человек или замертво падает, или стучит кулаками в дубовую дверь, готовый признать за собой любую вину. Устим знает: плац-майор Гратинский ждет, когда он постучит в дверь. Но нет, не дождется этого.
Презус плац-майор Гратинский нервничал: генерал-губернатор торопил с окончанием дела, а он никак не мог добиться от Кармалюка главного признания, которое поставило бы его, как этого хотелось панам, под пулю. Два, а то и три раза на день он вызывал начальника караула и спрашивал, не стучал ли Кармалюк в дверь. Начальник караула виновато мигал глазами, но ничего утешительного плац-майору сказать не мог. Гратинский приказывал привести подсудимого. Кармалюка, закованного в ножные и ручные кандалы, в сопровождении двух часовых и самого начальника караула вели на новый допрос.
Встречал плац-майор его всегда одним и тем же вопросом:
— Ну что, каналья? Ну?! Скажешь ты правду или нет?
— А я все сказал, — спокойно отвечал Устим, с прищуром глядя на плац-майора.
— Мерзавец? — угощая зуботычиной, кричал Гратинский, возмущенный не столько ответом, сколько тем бесстрашием, с которым Кармалюк вел себя. — Да я тебя, подлеца, голодом заморю! Я тебя…
Плац-майор долго, брызгая слюной, перечислял кары, уготованные Устиму. Потом опять требовал сказать правду, опять бил по зубам, приказывал часовым:
— Убрать скотину!
Но не успевали часовые увести Кармалюка, как он кричал:
— Отставить!
Долго молчал, расхаживая по кабинету, потом, остановившись перед Устимом, вдруг говорил так, точно тот признал это:
— Значит, Ивана Сала ты жизни лишил?
— Я и не знаю такого. И вообще я никому и нигде смертоубийства не чинил. Это я уже говорил…
— Слышал. Да вот бумаги другое говорят.
— Не знаю. Я неграмотный…
Как ни усердствовал, как ни хитрил плац-майор, в протоколе ему пришлось записать: «Он, Кармалюк, смертоубийства Ивану Салу и грабительства никакого не учинил, и даже в помышлении его не было».
От Данилы Хрона плац-майор тоже ничего не добился.
У первоприсутствующего[14] военной комиссии суда были свои счеты с Кармалюком и Хроном. За прошлый поспешный приговор генерал-губернатор сделал ему внушение. И сейчас, ознакомившись с делом, он решил лучше перегнуть, чем не догнуть. Хотя и не доказано, что Кармалюк и Хрон причастны к смерти Ивана Сала, именно на этом обвинении надо построить приговор.
Было в деле Кармалюка и еще одно щекотливое обстоятельство. 30 августа 1814 года царь в ознаменование победы над Наполеоном «всемилостивейшим манифестом» объявил амнистию. Если бы даже и было доказано, что Кармалюк и Хрон виновны в смерти Сала, то они «подверглись бы только ссылке в крепостную работу». Но первоприсутствующий, вскользь упомянув об этом, делает особый упор на то, что обвиняемые «сделали нападения и грабительства по воспоследовании всемилостивейшего манифеста». Эта, мол, неукротимость разбойников и есть та страшная опасность, которая вынуждает комиссию военного суда применить к ним самую суровую меру наказания.
С первых же минут суда Устим понял: все уже предрешено. И ни председателя — тучного, плешивого полковника, ни господ присутствующих — майора и капитана, совсем не интересует то, что он скажет. Аудитор читает протокол — свидетелей не вызывали, — точно дьячок псалтырь над покойником.
— «Пятое: а по делу следствием, произведенного от Литинского нижнего земского суда, оказалось следующее: сестра крестьянина Ивана Сала Горпина Григорова, имеющая от роду 50 лет, служанка его девка Явдоха Черниова, имея от роду 18 лет, пасынок Антон Яковлев Сорока 18 лет, служитель Петр Данилов 12 лет — все показали, что после благовещения в следующую неделю, то есть 30-го против 31-го чисел марта м-ца 1813-го года, на хутор оного Сала, расстоянием от Дубовой не менее версты отстоящий, где и они при Иване Сале жили, с вечера поздно пришли неизвестные люди, кричали: «Отвори, мужик!..»
Послюнявив палец, аудитор перевернул лист, покосился поверх очков на дремлющего председателя и болтающих о чем-то майора и капитана, вздохнул и продолжал читать, еще больше гнусавя и проглатывая