диковинку. Контрабасист, который, судя по прямизне осанки, в прошлой жизни был вешалкой, стоял на ногах, а барабанщик восседал рядом. Оба были с напомаженными волосами и одеты с иголочки. Всю ответственность за переговоры взял на себя басист. Человек-вешалка едва шевелил губами, невозмутимый, словно наркокурьер.
– Вы опаздываете. Где партитуры?
Боб искоса взглянул на Николаса, а Николас искоса взглянул на Боба. Партитур не было. Они оставили их в пансионе, запихали в какой-нибудь чемодан, перегнули и заложили в книжку, – в общем, ищи где хочешь. Перед глазами Боба закружилась пчелка, а беличьи глаза Русского сузились еще больше.
–
Бобу показалось, что апатичный ударник чем-то смахивает на француза. Однако ни один из двоих не обратил внимания на дружелюбный тон трубача. Концерт начинался в полвосьмого, и ни у кого не было настроения шутить. В Нью-Йорке самое интересное начинается после полуночи, и у них вполне хватило бы времени, чтобы заскочить в гостиницу и забрать партитуры или, в самом крайнем случае, наскоро сочинить новую песенку и посвятить ее девушке за стойкой какого-нибудь грязного мотеля. Молчание длилось до тех пор, пока барабанщик не поднялся со стула с явным намерением отвалить.
– Ну да, у нас нет партитур… Да ведь это же ворох бумажонок! Партитуры, бабы… Кому это надо? Лично мне не требуется никаких нот, чтобы разразиться долбаной музыкой рая.
– Ты, наверное, мастер наяривать без этих долбаных баб и чувствуешь себя как в раю, точно?
Это снова заговорил человек-вешалка; он уже нахлобучил на голову шапку, поддерживая тем самым намерение своего товарища.
– Ну ладно, хватит дурака валять. Нам требуется сильное начало. Из Орнетта Коулмена что-нибудь знаете?
Орнетт Коулмен. Одно имя – и все переменилось. Это ведь совсем другое дело. Ударник расчехлил свои палочки, а вешалка впервые улыбнулся.
Ударник развязал кожаный мешочек и сыпанул на барабаны горсть песка. В комнате было не продохнуть от дыма, и, наверное, эта мутная пелена и усталость заставили Боба вспомнить, что он четыре дня провел без сна, уже в полуболезненном состоянии. У него приходилось по одним бессонным суткам на каждую бутылку, которую он в абсолютном геометрическом порядке выставлял на крышку пианино. Четверо суток сопротивления натиску маковых плантаций в мозгу. И плотники не прекращали свою работу, без умолку колотили по доскам, служившим ему мозгом. Стук молотка сделался для него невыносимым. Во всех квартирах, которые он снимал, во всех меблирашках, в которых перебивался, всегда находился какой-нибудь сосед, который весь день напролет долбил стенку или стукотал по полу. Боб уже начал думать, что плотник поселился у него в голове. Что его голова – это лесопилка. Он мечтал убежать от этого шума. Самое время приступить к делу.
Барабанщик начал с того, что пробежался щеточками по всем барабанам, любовно оглаживая рассыпанный им песок, перекатывая его по кругу.
Пора выходить на сцену и ловить кайф, Боб.
Проще не бывает. Именно так Анджей, его старинный учитель, играл свинг на своем саксофоне. Это был свинг, который начинался именно как свинг и вдруг переходил в звуки панка, ска и регги – задолго до того, как такая музыка появилась на свет. Потом он переворачивал сакс вверх тормашками, и вниз по инструменту стекала целая Ниагара слюней, стекала и падала на пол, а Анджей в это время хохотал без умолку. Музыканты из оркестра начинали переглядываться, и тогда Анджей снова принимался окрыленно импровизировать, выдувая из сакса такие ноты, которые в конце концов превращались в безутешное рыдание новорожденного, покинутого посреди потухшего вулкана. Ему не нравилось играть всегда одно и то же, ему нравилось изобретать, пусть даже публика его не поймет, – он знал, что делает. Боб когда-то видел, как Майлз Дэвис использует в качестве сурдинки пивную подставку, а в раструб засовывает средний палец. Сложить на глазах у всего клуба такую фигуру из пальцев, от которой женщины сперва заливаются краской, а потом начинают заводиться, – это проявление безумия; разумеется, и сам Майлз устыдился бы, если бы увидел себя в этом состоянии, играющим эту божественную хренотень, всего одним пальцем извлекающим звук из металлического клитора. Такую сцену следовало бы приберечь для домашнего зеркала, Майлз. Она не годится для зеркала в лифте. Такое чудо – как лифт на эшафот.[12] Боб все это видел. Он видел игру одного контрабасиста, который скакал из стороны в сторону и размахивал своим инструментом, словно мутузил кого-то бейсбольной битой.
Выйти на сцену и ловить кайф, позабыть обо всем. Больше ничего нет. А в тот день, когда ты станешь заниматься этим только ради денег, все равно продолжай – томись и страдай на сцене, если тебе нужны именно деньги; это всегда будет лучше, чем вкалывать в шахте. Но если тебе плохо на сцене, дружище, подыщи лучше что-нибудь другое. Найди кого-нибудь, с кем ты сможешь трахаться или бухать в четырех стенах, или хватай кисть и начинай писать картины. Делай что-то такое, на чем не заработать денег, но чтобы это приносило удовольствие, чтобы это было для тебя, чтобы это был ты сам. Иначе тебе крышка.
В тот вечер они зажигали как никогда. Когда они решили оглядеться по сторонам, уже было два часа ночи. Русский уже несколько раз показывал: пора завязывать, но что-то внутри Боба заставляло его продолжать, что-то повторяло ему, что этакую ночку будет нелегко повторить, что пройдет еще немало времени, прежде чем он снова сможет с такой же легкостью скользить
Руки Николаса подводили мелодию к фальшивому финалу: эти волосатые руки были двумя тарантулами, проворно сновавшими вниз и вверх по ступенькам пианино. Одни ступени были чистые, другие – грязные, почерневшие от пыли. Соседи в квартале Боливия плевать на все хотели – они не отличались избыточной вежливостью и поэтому никогда не подметали ту половину лестницы, за которую не отвечали. И снова два тарантула на ступенях пианино.
Песок шелестел на поверхности барабанов, создавая подвижные дюны. По изогнутым складкам этой бесконечной пустыни галопом летела лошадь. Вокруг ее шеи была повязана золоченая труба. А всадника нигде не видать. У него что, агорафобия?