— Кого?
— Ту литвинку, которая дала мне овес. Мужик ни за что не дал бы. Ни за что.
— Почему?
— Мужик нашего брата не жалует. Не сеем, мол, не пашем.
— О чем ты, Шмуле-Сендер, думаешь? — удивился старик Эфраим.
— О чем? Обо всем. Об этой литвинке… О моей Фейге — птице-звере-боге, об этом Шае, который в банные дни оставляет в предбанниках свою одежду… А ты… ты о чем думаешь?
— О смерти, — сказал Эфраим.
— И что ты о ней думаешь?
— Думаю, что она лучше жизни.
— Обе они наши мучительницы, Эфраим! Обе! Смотри — звезда упала!
— Смерть добрей, — сказал каменотес.
— Смотри, смотри! — гнался пальцем за звездой Шмуле-Сендер. — Вот бы и человеку так. А?
— Как?
— Упасть светясь… Светясь и скатываясь, — промолвил Шмуле-Сендер. — И чтобы кто-нибудь на нас, падающих, загляделся. Выйдет, например, Берл со своими Джорджем и Евой, вскинет голову и скажет: «Дети! Смотрите! Вон ваш дедушка Шмуле-Сендер Лазарек падает. А вот ваша бабушка Фейга летит. А вот их сосед — каменотес Эфраим Дудак…» Ведь на небо, Эфраим, смотрят не зря. Чтобы что-нибудь увидеть. Ведь небо не яма, а окно.
— Окно в яму, — сказал Эфраим.
Лошадь, похоже, спала. Спина ее едва заметно подрагивала, и от этого подрагивания становилось теплей. Иногда гнедая поднимала ногу и торжественно, бесшумно опускала ее — наверно, видела какой- нибудь сон. Лошадям, как и людям, тоже снятся сны, но в отличие от людских сны лошадей никогда не сбываются и всегда пахнут сеном; небеса им даже во сне недоступны.
Тихо посапывал и Шмуле-Сендер.
Только старик Эфраим бодрствовал. Ему казалось: уснет и не проснется.
Он глядел то на маячившие вдали дома местечка, то на круп лошади, то на усыпанный звездами небосвод.
Из предбанника неслышно выскользнул Авнер.
— А тебе чего не спится? — окликнул его старик Эфраим.
— Весна, — сказал нищий. — С тех пор как я переоделся в барахло Шмуле-Сендера, меня все время тянет к его лошади… — прыснул он.
Старику Эфраиму не терпелось, чтобы Авнер ушел, оставил его наедине со спящим Шмуле- Сендером, с лошадью, со звездами, но нищий и не собирался уходить.
— Ты помнишь мой изюм и мою корицу?
Этот вопрос Эфраим уже слышал тысячу раз.
— А ты знаешь, Эфраим, почему я отказался облачиться в одежду этого реб Шаи?
Эфраим, конечно, догадывался, почему Авнер не облачился в эти панталоны и штиблеты. Он снова почувствовал бы себя лавочником Авнером Розенталем. В панталонах и штиблетах он не мог бы проехать вместе с ними ни одной версты; в панталонах и штиблетах он ни у кого на свете не попросил бы овса.
— В панталонах и штиблетах, Эфраим, можно продавать колониальные товары, но нельзя просить милостыню… Господи! — Авнер зацепился за звезду. — Где они, мои колониальные товары?
— Не гневи бога, — сказал старик Эфраим.
Он не понимал, как можно все время трепыхаться, словно в неводе, в прошлом и даже не пытаться вырваться из этой сети — пропахшей изюмом и корицей лавки, из этого дома на базарной площади, в котором если чего и не хватало, то только птичьего молока.
— Твоя беда больше, — сказал Авнер. — Но у тебя, кроме Гирша, есть еще другие сыновья и дочка в Киеве… А у меня, кроме моей лавочки, ничего не было и никогда не будет. Могли ведь в тот день сгореть синагога, или костел, или корчма Ешуа Манделя. Почему же всевышний выбрал именно меня, Авнера Розенталя? Почему? Почему он выбрал не Берла, не Семена, а твоего Гирша? Чем мы перед ними провинились?
— Авнер, — спокойно ответил Эфраим. — Я согласен, чтобы у меня все сгорело… все до нитки… чтобы я сгорел… чтобы мой дом сгорел… только бы огонь детей моих не трогал.
— А зачем… зачем, Эфраим, они в этот огонь лезут?
— Затем, что не умеют возле него греться.
Тишина сомкнулась над ними, уплотнилась; слова вдруг утонули в ней, как брошенные в реку камешки; небо на востоке зарозовелось, зарумянилось; оно походило на огромный под в нагревающейся печи.
Лошадь зашелестела гривой, и этот шелест, эта румяность раскинувшегося простора, это зыбкое посапывание Шмуле-Сендера слились в один призыв: в дорогу.
— Эфраим, — вдруг сказал Авнер. — Если со мной что-нибудь случится, не задерживайтесь из-за меня, поезжайте дальше.
— А что с тобой может случиться? — насторожился каменотес. — Деревом ты уже был… И бакалейщиком… И прокаженным…
— Да, но я еще не был тем, кем мы все должны стать.
Эфраим делал вид, будто нищий говорит о каких-то пустяках, на которые не следует и внимания обращать. Какой старец не любит рассуждать о смерти? Ну и пусть рассуждает. Когда Авнер или Шмуле- Сендер молчат, дорога до Вильно, до Гирши, кажется куда длинней.
Эфраим снова поднял голову вверх.
Сегодня оно, это небо, как никогда близко, протяни руку и достанешь.
— Я еще, Эфраим, не был мертвецом, — сказал Авнер.
Помолчал и добавил:
— Обещай мне, Эфраим, что в случае чего вы не станете со мной возиться, а зароете на первом попавшемся пригорке или хуже… Оттуда я уже сам дойду.
— Куда?
— До Мишкине… До родного кладбища.
Странное дело, но убежденность Авнера передалась и Эфраиму, проросла в нем колючей тревогой. В словах нищего Эфраим уловил не только жалобу на судьбу — сколько он их от него наслушался за свою жизнь! — но и скорбную радость и облегчение, какое наступает перед концом.
Авнер не шутил. Он был слишком серьезен, и в этой серьезности было больше боли, чем в его осунувшемся лице, ввалившихся, как остывшие оладьи, щеках. Эфраим собирался ему что-то ответить, но тут подошел проснувшийся «палестинец».
Проснулся и Шмуле-Сендер. Первым делом он посмотрел на телегу. Слава богу! Лошадь на месте! А когда гнедая на месте, все в мире на месте.
— Уже утро? — невпопад спросил он.
— Умный человек никогда не скажет «уже утро», — ни с того ни с сего поддел его Авнер.
— А как?
— «Еще утро»?.. Потому что в слове «еще» больше радости, чем в слове «уже».
Они беззлобно переругивались, как будто никуда не спешили — ни в Вильно, ни в Палестину, ни, как Авнер, на кладбище.
— Мы, евреи, слишком много говорим, — вставил нетерпеливый «палестинец», — Красноречие такой же наш враг, как жидоеды.
— По-вашему, мы должны всю дорогу молчать? — обиделся Шмуле-Сендер. — Не можем же мы все время говорить про вашу Палестину?
— Палестина — наша, а не моя, — отрубил четвертый попутчик. — Когда-нибудь вы это поймете, но будет поздно.
Ишь как осмелел, подумал старик Эфраим. Что за время? Дети отцов учат!
Они могли промчаться мимо местечковой синагоги, но был час утренней молитвы, и не завернуть в молельню значило совершить лишний грех.