— Она его, наверно, ихнему языку учит, — захихикал Авнер.

Но старику Эфраиму было не до шуток. Он знал пагубную склонность Шмуле-Сендера точить лясы с женщинами, согласными его слушать. Он, Эфраим, может побиться об заклад, что Шмуле-Сендер рассказывает ей сейчас на ломаном еврейско-русско-литовско-американском языке про своего белого счастливого Берла, про его магазин, где можно купить лучшие в мире, а значит, и в Россиенском уезде, часы, про его самоходную карету, которая мчится с такой скоростью, что самая норовистая лошадь за ней не угонится. Недаром почтарь Нестерович Шмуле-Сендера ручным евреем назвал. Вы, сказал Ардальон Игнатьевич, все дикие, а Шмулька — ручной. Ладить, конечно, надо со всеми: с литовскими старухами, русскими попами, польскими шляхтичами, но когда надо ехать — надо ехать.

— Сейчас он как миленький из избы выбежит, — сказал Эфраим и стегнул лошадь.

Шмуле-Сендер услышал стук колес и, держась за полы лапсердака, через лужицы припустился за возом.

— Стойте!

Устыдившись собственной злости, старик Эфраим придержал гнедую, чтобы Шмуле-Сендер мог догнать их. Ему стало вдруг жалко и себя, и его, и лошадь, бока которой вздымались, как закопченные кузнечные мехи.

— Ой, ой! — приговаривал Шмуле-Сендер, щупая, как бумажник, сердце.

Без него и его лошади, подумал вдруг Эфраим, он был бы сейчас от Гирша на сто верст дальше, чем сейчас. Как ни крути, а они уже много проехали. Через день-другой, если по дороге ничего не случится, они будут на месте.

Старик Эфраим почувствовал, как — словно подковой — сжало горло: он снова представил себе своего Гирша — в наручниках, в арестантской рубахе, и весна, которая только что радовала его прояснившимся небом, робкой, еще девственной зеленью, пением птиц, прилетевших бог весть из какой дали сюда, к здешним горемыкам и мытарям, чтобы скрасить их унылую жизнь, развеселить и возвысить их изболевшиеся души, выцвела, потускнела.

Эфраим передал запыхавшемуся Шмуле-Сендеру вожжи, и тот принял их как дарованную Тору, бережно, благоговейно: по вожжам, как по жилам, в тщедушное тело Шмуле-Сендера перетекла молодая, весенняя кровь; водовоз оживился, даже запел — негромко, запрокидывая голову.

Господи, думал, глядя на него, Эфраим, почему он, Шмуле-Сендер, может быть счастлив от одного прикосновения к этим обтрепанным вожжам, к этой состарившейся лошади, а сын Гирш ищет счастья в судах и тюрьмах?

— Люди! — сказал нищий Авнер. — В наших краях объявилась новая птица. Она никуда не улетает и ниоткуда не возвращается. Живет не на деревьях, а в громадном дупле… напротив местечковой синагоги. Три раза в день птица прилетает туда и просит бога за своего птенчика в Америке.

— Ну и болтун же ты, Авнер, — обиделся Шмуле-Сендер, но петь не перестал.

Больше они нигде не останавливались.

Мимо них проносились зазеленевшие перелески, деревни, местечки, черные заплаты вспаханных наделов.

Подкованная, накормленная лошадь бежала резво, куда резвей, чем в начале пути, и Шмуле-Сендер не мог надивиться ее резвости. Когда-то, давным-давно, купил он ее у одного проезжего цыгана. Цыган клялся и божился, что она не краденая и будет жить вечно. Украл ее цыган или не украл, никто в местечке поручиться не мог, но то, что она вечная, подтвердили бы все. Сколько лет прошло, а она все еще тянет. Пал такой богатырь, как битюг балагулы Файвуша, чуть не околела кобыла корчмаря Ешуа — корчмарь даже в Мемель ездил за лошадиным доктором; доктор прописал ей какой-то отвар, и через месяц ее едва спасли. Правда, с тех пор то ли от водки, которой торговал Ешуа Мандель, то ли от этого чудодейственного, поставившего ее на ноги отвара лошадь корчмаря стала странно пухнуть — слепни и те за ней не увивались.

Шмуле-Сендер и сам не помнит, когда ему в голову закралась кощунственная мысль похоронить ее на еврейском кладбище: он — справа, Фейга — слева, а лошадь, когда околеет, — посредине. Хорошая лошадь и в могиле сгодится.

Старик Эфраим, которого Шмуле-Сендер всю жизнь донимал своими просьбами, даже местечко для его гнедой приглядел: в низине, неподалеку от сломанной березы, там, где лежит прославившийся на всю Литву дед Шмуле-Сендера, тоже водовоз, начавший возить воду не на лошади, а на обыкновенной тачке. Впряжется, бывало, в нее, и — вьо, вьо! Кого вода литовская кормила, кого, как Эфраима, — земля, а кого, как рабби Ури или рабби Авиэзера, — небо, по которому от зари до заката летали еврейские ангелы.

Может, Шмуле-Сендер и вызвался сопровождать Эфраима до самого литовского Иерусалима — Вильно в знак тихой ослепляющей благодарности за то, что тот вырвал его из глуши, в которой он всю жизнь ничего, кроме воды и лошади, не видел.

Под стук подкованных копыт и мысли резвеют, подумал Эфраим и полез за пазуху, нашарил кисет, вытащил. Эфраим давно не курит. Любимица Лея отучила. «Надоели, — говорит, — в доме два дымохода». Он и послушался, но кисет, кисет сохранил. Не приведи господь приехать в Вильно без кисета. В кисете — адрес Шахны: улица, дом. Эфраиму в Вильно без адреса делать нечего.

— Послушайте, — сказал Шмуле-Сендер. — В Вильно надо въехать чистыми. Все-таки литовский Иерусалим. Может, остановимся где-нибудь и сходим в баню, а? Попаримся и там же — чтобы не простудиться — заночуем?

— День потеряем, — сказал Эфраим.

— Будем ехать ночью, — предложил Авнер.

Шмуле-Сендер наотрез отказался. Только не ночью. Ночью по дорогам шныряют разбойники, которые режут графов и евреев. Бог с ними, с графами, без них земля устоит. А вот без евреев?

Шмуле-Сендер принялся рьяно защищать свое предложение, объяснял все его выгоды: и полезно, и за ночлег платить не надо. Баня — не просто место, где можно смыть с себя дорожную грязь. Баня — клочок Израиля, оазис в пустыне. Его дед, да будет ему пухом земля, спасся от верной смерти только потому, что был во время погрома в бане. В местечке кровь лилась, а он, дед его, как ни в чем не бывало обливал себя из шайки и фыркал от удовольствия.

— Врешь, — возразил Авнер.

Он не был против бани — ему не нравилось, что Шмуле-Сендер выдумывает бог весть что. Его дед во время погрома не в бане мылся, а, наложив в штаны, наверно, в погребе сидел и дрожал от страха.

— Он в бане мылся. Когда погром кончился, дед вышел, посмотрел вокруг и снова промок весь до нитки, словно его из шайки облили. А еще рассказывают, что Наполеон перед тем, как войти в Москву, велел натопить баню и испробовать русский жар и русский холод.

— Врешь, все врешь, — щипал его Авнер. — Наполеон в русской бане никогда не был.

— Может, скажешь, он и в Москве не был?

— В Москве был, а в бане нет.

— О чем вы, евреи, спорите? — вмешался незнакомец.

Там, за тридевять земель, подумал Шмуле-Сендер, у него будет новое имя, как у Берла. Все у него там будет новое. Он, Шмуле-Сендер, завидует ему. У него никогда больше ничего нового не будет — ни лошадки, ни имени, ни родины. Родина — вот она, это поле, этот крестьянин, налегающий на плуг, но почему чужбина кажется ближе? Почему?

В местечке и в самом деле была баня. И был банный день — мойся кому заблагорассудится. Никогда еврей не чувствует себя так вольготно, как в бане, местечковой ли, деревенской ли, городской ли. Здесь вместе с клубами пара улетучиваются все его беды и страхи; здесь вместе с потом испаряются все дурные мысли; здесь всех уравнивает благословенная нагота; здесь утихают все распри; здесь каждый как бы возвращается к своим истокам, к тому счастливому мигу, когда у роженицы сходят воды и она издает первый радостный стон.

Лежишь себе на полке, нежишь свои натруженные кости и думать не думаешь о том, что есть рекрутский набор, что становой дерет с тебя три шкуры, что остынет в шайках вода, погаснет в печи огонь

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату