говори скорей, только правду!..
Семен Ефремович обомлел.
— Женат или вообще не имел дела с женщинами? — глумливо спросил скоморох.
Шахна чувствовал, как его пробирает дрожь, и сконфуженно молчал. Неужто скажешь ему про Магду?
И вдруг он с какой-то неизбывной обидой подумал, что ему нечего рассказывать, и это открытие настолько пришибло его, что рука сама потянулась к стакану.
— Идем ко мне… Места хватит… Сколько хочешь, столько и живи, — сказал он Эзре.
— Спасибо… Но я собираюсь в Сибирь.
— В Сибирь? С еврейскими куплетами? — попытался пошутить Шахна, но шутка вышла какой-то вымученной и нелепой.
— За бурым медведем.
— А зачем тебе бурый медведь?
— Чтобы это понять, Шахна, надо быть не божьим человеком, а скоморохом. — Эзра сделал глоток и продолжал — И чтобы, кроме корчмы и дороги, ничего у тебя в жизни не было.
— Неужели… неужели у тебя ничего нет? — почти простонал Семен Ефремович.
Эзра опрокинул стакан и вдруг истошно, осатанело закашлялся. Кашель трепал его, как падучая. Он хрипел, хватаясь то за горло, то за края столика; покачивались недопитые бутылки «Кармела»; как живая, уползала вниз скатерть; Шахна с мольбой смотрел на брата, страдая оттого, что не может ему помочь; Эзра вдруг наклонил голову, положил ее на столик, как на плаху, и свирепствовавший внутри кашель вытолкнул из желудка струю какой-то липкой красноватой жижи.
— На помощь! На помощь! — закричал Шахна.
Он принялся гладить Эзру по голове, удивляясь собственной нежности и пьянея от нее больше, чем от вина; при этом он что-то бормотал про мать Лею, про голубя на крыше, про то, что никогда не оставит Эзру — хоть завтра пойдет за ним в трактир, в тайгу, на край света.
Краем света оказалась Виленская еврейская больница.
— Дудак? — спросил доктор, пристально вглядываясь в Шахну. — Я не ослышался?
— Нет… Шахна Дудак.
— Гаркави, — представился доктор. — Гирш Дудак, о котором пишут газеты, ваш родственник?
— Средний брат.
— Так, так, — Гаркави многозначительно пощипал себя за щеки. — Тяжелый случай.
— Может, его еще помилуют…
— Я не о нем… я о младшем…
— Что-нибудь серьезное?
Доктор задумался, снова пощипал себя за щеки, словно щипками подстегивал прикорнувшую мысль.
— Чахотка… Скоротечная чахотка. Простите, он тоже сидел в тюрьме?
— Нет.
— Господи, как приятно слышать, что есть еще дотюремные евреи.
— Он был бродячим артистом. — Стыд вдруг опалил лицо Шахны — почему «был»? — Собирался, представляете, в тайгу, за бурым медведем.
— Сумасшедший народ, — воскликнул Гаркави, выпучив на Шахну удивленные глаза, вытащил из кармашка брюк часы, щелкнул крышкой, — Если не сидят в тюрьме, то гоняются не за шифскартами в Америку или Палестину — за таежными медведями. Сумасшедший народ! Потом лечи их от чахотки!..
III
На шестой день пути, где-то между Бабтами и Ковно, Шмуле-Сендер, не слезая с облучка, по рваному, спотыкающемуся шагу лошади понял, что отвалилась подкова.
В местечке все было бы просто: отвел лошадь к кузнецу Исроелу — и тот приладил подкову. А тут? Вокруг только лес да лес, ни конца ни края ему не видать, и до какой-нибудь кузни, если свернуть с большака, наверно, верст двадцать, а то и больше. Пока приведешь туда лошадь, нога ее опухнет и загноится. А уж если загноилась, то от лошади какой прок?
Шмуле-Сендер никогда не думал, что Литва такая лесистая; сколько ни едешь — рощицы, перелески, березнячки, ельнички, соснячки, дубравы. Красиво, слов нет. Но еврею лес, даже с просеками, даже с птицами, которые заливаются вовсю, стараясь перепеть друг друга, не по душе. Еврей не лесной житель. Ему равнину подавай, низину, овражину, только не лес. Лесоторговец Маркус Фрадкин без леса и дня не прожил бы, но ему, Шмуле-Сендеру, и Эфраиму, и Авнеру, зачем им лесные угодья? Правда, Авнер мечтал стать деревом и остаться в лесу навеки, но мало ли какая блажь втемяшится человеку в голову, когда у него на сердце смутно и в кармане ни гроша?
Нет, нет, как ни крути, а лес не для евреев, думал Шмуле-Сендер, моля бога, чтобы деревья скорее кончились и замаячило какое-нибудь местечко с пекарней, кузницей и баней. Ну не местечко — деревня, только обязательно с ковалем; без коваля все их труды пойдут псу под хвост!
Как же ему, дурню старому, не пришло в голову подковать лошадь дома. Кузнец Исроел знает каждое копыто его лошади как свои пять пальцев. Свои пять пальцев Исроел, может, и хуже знает. Сколько лет он ее подковывал! Исроел подковывал, а он, Шмуле-Сендер, ему за это воду возил, ни гроша с него не брал.
Кроме Шмуле-Сендера, лошадь была еще у корчмаря Ешуа Манделя, дай бог ему выкарабкаться из ямы, куда он попал не по своей вине, да у балагура Файвуша: еврейская тройка — так их называли окрестные жители-литвины. Только его, Шмуле-Сендера, гнедая да еще гнедая Ешуа Манделя — одной они масти! — в живых и остались. А каурый Файвуша объелся какой-то травой и пал. Не было такого, чтобы евреи по лошади плакали. А вот когда околел битюг Файвуша, все местечко в голос рыдало. Да и было отчего! Файвуш никогда не отказывался подвезти какой-нибудь груз или путника, спешащего в Мишкине. Святой человек был Файвуш! И конь у него был святой!..
Следя за хромающей гнедой, Шмуле-Сендер вспоминал всех еврейских лошадей местечка, и от этих воспоминаний — во всяком случае, так ему казалось — шаг лошади сделался уверенный, не так стучало о серую, утрамбованную землю босое копыто, и спасительный дымок кузни почему-то был ближе, чем на самом деле.
Хотя и печалила Шмуле-Сендера мысль, что и без того скудные денежные запасы еще больше оскудеют, он все-таки надеялся, много с него кузнец не сдерет; не граф же к нему из Парижа явился.
А во всем виновата спешка.
Старик Эфраим спешил как на пожар. Пожар, конечно, пожар, врагу такой поездки не пожелаешь, но могли выехать и на день позже. Суд не роды. Роды и те затягиваются.
Легко рассуждать — не роды. А что же все-таки суд родит? Каторгу или…
Ой, лучше не думать!
Лучше думать о подкове.
О кузнице.
Шмуле-Сендер со всеми кузнецами находит общий язык — с евреями и неевреями.
Он уважает их работу. Не будь он водовозом, пошел бы в кузнецы. Жаль, здоровье подвело.
Шмуле-Сендер крикнул «тпру», слез с козел, подтянул штаны — господи, ну что они все время сползают! — подошел к лошади и ласково сказал:
— Ножку!
Гнедая уставилась на него, и Шмуле-Сендер, может, впервые в жизни подумал, что у его лошади еврейские глаза — печальные, с бархатной поволокой. Как он этого раньше не замечал! Еврейские, ей-богу, еврейские. И у козы старика Эфраима такие, и у собаки кузнеца Исроела. С кем поведешься, от того и наберешься. Воистину.
— Ножку! — повторил Шмуле-Сендер.