Он отвязал гнедую, взял ее под уздцы и, как саму жизнь, повел к лесному ручью на водопой.

Все придумано, все, кроме писем белого Берла, уговаривал он себя и лошадь, увязая чужими штиблетами в вязкой весенней глине. Пока оттуда, из-за моря-океана, идут письма, никакой смерти нет.

За спиной у Шмуле-Сендера затрещали ветки.

— Ты? — уставился он на Эфраима.

— Как там Авнер?

— Худо ему, худо… — сообщил водовоз. — Боюсь, до Вильно не дотянет.

Старик Эфраим нагнулся и стал рядом с лошадью мыть тяжелые руки.

— Что-нибудь заработал? — спросил Шмуле-Сендер.

— Заработал, — неопределенно протянул старик Эфраим. — Только как Авнер Розенталь.

— Ты попросил милостыню?

Эфраим сидел на корточках, погрузив руки в прохладную струю и чувствуя, как в огрубелые ладони, точно в коряги, торкаются прыткие и пытливые мальки.

— Когда просишь не для себя, а для других, не страшно, — пробормотал Эфраим.

Старик Эфраим не спешил вытаскивать из воды руки, он поддакивал Шмуле-Сендеру не потому, что желал погибели Авнеру, а потому, что не хотел вставать, пока не отмоет попросившие милостыню руки.

— Почему за смерть и за роды надо платить? — возмущался Шмуле-Сендер. — Принимать новорожденного и хоронить мертвого должны даром!

Старик Эфраим вытащил наконец руки из воды, но вытирать не стал, а держал на весу, как будто боялся причинить им боль.

— Авнер еще, даст бог, обдурит костлявую!

Сознание того, что он бессилен Авнеру помочь, повергло Эфраима в состояние отупляющей, бездеятельной тоски.

Когда они вернулись к телеге, солнца уже не было; небо заволокло мелкой облачной рванью; накрапывал дождик, расхаживавший по опушке, как аист, — неторопливо и бесшумно.

По тому, как лошадь повела ноздрями, как она заартачилась, отказываясь подходить к телеге, Шмуле-Сендер решил: Авнер получил от бога последнюю милостыню.

Но нищий еще жил.

Маленькая, неспелая тыковка его головы была вся в каплях, как в испарине. Может, он и впрямь потел. Время от времени Авнер что-то стирал рукой с крутого, с залысинами лба, и это движение было единственным, изобличавшим в нем живого человека.

— Эфраим, — слабым голосом позвал нищий.

— Я.

Авнер не видел его, но ему было достаточно голоса Эфраима.

— Конец, — просто, как будто речь шла не о жизни, а о каком-то долгом и утомительном торге, сказал Авнер. Он снова провел рукой по морщинам на лбу, что-то вспомнил и, облизывая с губ капли усилившегося дождя, прошамкал:

— Я обещал тебе постучаться в любую дверь, но все двери открыты, Эфраим.

— Что? — вставил Шмуле-Сендер.

— Все двери открыты, — повторил Авнер. — Но за ними никого нет. НИКОГО. Даже кошки… Даже блохи. Мертвого блохи не кусают…

— Только глупостей не делай… пока я в лавку сбегаю… Куплю хлеба, селедки, сыра…

— Пусть наши враги помирают! — вмешался Шмуле-Сендер и, устыдившись, добавил: — Ладно. Пусть и враги живут.

Авнер перестал тереть лоб, словно ему наконец удалось соскрести постыдное, мучившее его всю жизнь клеймо.

Эфраим взял под уздцы лошадь, подвел ее к телеге, взобрался на заляпанное глиной колесо и, как бы примериваясь к стремени, закинул ногу.

— Господи! — взмолился Шмуле-Сендер. — Конец света! Слезай! Слышишь, слезай! В твои ли годы верхом скакать? И потом — зачем мертвому хлеб и селедка? Зачем?

Шмуле-Сендер боязливо глянул на телегу, как бы прося у Авнера прощения. У живого ли, у мертвого ли — неважно, но нищий не возражал.

Дождь падал на его маленькую неспелую тыковку, которой, как показалось Шмуле-Сендеру, уже больше не суждено родить ни одного семечка мысли.

— Я поскакал! — крикнул Эфраим и, отчаявшись оседлать гнедую, побрел пешком.

— Куда ты? Куда ты? — завопил Шмуле-Сендер, обращаясь неизвестно к кому — то ли к Авнеру, то ли к старику Эфраиму.

Они похоронили его в тот же вечер.

Эфраим самолично вырыл яму. Он не позволил погребальной братии даже прикоснуться к лопате.

Шмуле-Сендер стоял в сторонке и вытирал глаза.

— Если смерть — участь всех, — шептал он, — если все кончается в могиле, зачем вообще быть человеком?

Ужас исказил его лицо, когда старик Эфраим, склонившись над могилой, бросил в яму горсть изюма и горсть корицы.

В могиле, как в бакалейной лавке, запахло колониальными товарами.

Господи, господи, повторял сквозь слезы Шмуле-Сендер, посади его в раю за стол с праведниками и накорми досыта и хлебом, и селедкой, и напои его квасом или вином, сними с него лохмотья и надень на него парчовый кафтан и уложи его в постель без блох, и пусть твои ангелы сторожат его сон до утра, которое не наступает без твоей воли!

Эфраим не плакал. Он усердно охлопывал лопатой желтый песок и думал.

Пройдут годы, может, столетия, и из этого изюма и из этой корицы прорастут кусты винограда и коричное дерево.

Коричное дерево — Авнер Розенталь.

Оно, думал под загробный шелест песка Эфраим, поднимется среди этих старых языческих сосен, среди этих замшелых надгробий, и никаким топором сто не вырубишь, никакими молниями не испепелишь, потому что выросло оно не из земли, а из человеческого сердца, удобренного горестями и страданиями.

Без смерти, думал Эфраим, нет памяти. Но память сильней смерти, ибо смерть торжествует мгновенье, а память — вечно!

Прощай, Авнер Розенталь — нищий, здравствуй, Авнер Розенталь — богач!

IV

Присяжный поверенный Михаил Давыдович Эльяшев частенько ездил в 14-й номер — Виленскую политическую тюрьму — один или со своим помощником, записывавшим его беседы с подзащитными, но с братом арестанта, к тому же служащим в жандармском управлении, он направлялся сюда впервые.

Семен Ефремович терялся в догадках, что же побудило Эльяшева взять к защите дело Гирша, но ничего путного придумать не мог. Поди влезь в хитроумную голову Михаила Давыдовича!

— Надо беречь евреев, — отшучивался Эльяшев. — Нельзя допустить, чтобы из-за царапины на ноженьке его высокопревосходительства генерал-губернатора вашего брата вздернули на виселицу.

Как и все судейские, Михаил Давыдович имел склонность к краснобайству. Говорение доставляло ему ни с чем не сравнимое удовольствие, близкое к тому, какое испытывает от вина алкоголик. Только в отличие от алкоголика Эльяшев никогда не напивался словами, все время тянулся к новым, а когда их не находил, прибегал к высокородной, благозвучной латыни, поражая собеседника не только своей ученостью, но и некой недоступностью, долженствующей засвидетельствовать его исключительность.

Он был одет не по погоде — в клетчатое, свободного покроя пальто, сшитое из отменного английского сукна; на нем было пушистое, несколько легкомысленное кашне и мягкая фетровая шляпа,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату