— Кихелех, — полным страсти и призывности голосом произносит осмелевшая Данута и замолкает.
— Их тоже бьют. Вон их сколько в мятеж полегло, — задабривает отца Эзра.
Что нам до польских офицеров, до их дочек, умеющих печь кихелех, до мятежей. У нас, Эзра, свои мятежи. Тихие, без сверкания сабель, но сколько уже крови пролито, сколько крови!
И снова в памяти Эфраима всплывает Гирш — Гиршке-Копейка, его средний сын. Уж лучше бы он сюда с какой-нибудь кралей явился, чем проливать кровь. Кровью зло не искоренишь. Зло, как и добро, — с мясом и костями. Злу тоже больно. Разве может тот, кто другим причиняет боль, спасти мир от греха и порока?
Темнеет. Вечерние сумерки висят клочьями, как шерсть у пегой собаки.
Все заметней чадит в горнице нетерпение Дануты и Эзры.
Сейчас они попрощаются с Эфраимом, поднимутся на чердак, лягут в Цертину постель, переспят и утром, как только займется заря, отправятся в другое местечко, где будут петь, плясать, рассказывать про серебряные ложечки и подставки, вливать себе воду в правое ухо и выковыривать из левого нужду и бедность, и до следующего появления Эзры в родительском доме пройдет еще год, а если Эфраиму не повезет, то и того больше.
— Говорят, наш Гирш губернатора ранил.
Эфраим на прощание пытается добиться от поскребыша Эзры правды.
— Кто говорит?
Эзра ему ничего не скажет. Ничего. Как бы тот ни ластился к нему, как бы ни подъезжал. Зачем старику правда? Правда и молодым не нужна, хотя молодости стоять перед ней легче, чем старости. В возрасте отца самое лучшее — не знать. Не знать не только лишнего, но и необходимого, которое, перестав быть тайной, тоже оказывается лишним.
— Шмуле-Сендер, — говорит Эфраим.
— Водовоз?
Данута укоризненно смотрит на Эзру, допрашивающего отца, как жандарм.
— А Шмуле-Сендеру сказал Шмерл-Ицик…
Эфраим совсем отчаивается. Так ли уж это важно, кто сказал. Сказали, и все.
— Гирш сапоги тачает, — говорит Эзра. Вот она, единственная правда, которая ему, старику, нужна. — Нам, отец, рано вставать… Прости, но я ничего не могу тебе оставить… сам знаешь мои заработки…
— Я тебе сам могу дать… получил за надгробие Соры-Шейндл… — говорит Эфраим.
— Обойдусь, отец… Летом заработаю немного денег и куплю медведя. С медведем легче. На косолапого народ валом валит. В Сибири их, говорят, полно. Охотники отлавливают медвежат и продают. Может, мы с Данусенькой двинемся туда и привезем оттуда зверя. Обучим его и будем жить-поживать да деньжат наживать.
Эфраим слушает поскребыша Эзру и вдруг принимается стучать кулаком в грудь, но младший сын не понимает — то ли старик показывает то место, куда брат Гирш в губернатора целил, то ли жалуется на боль, то ли в чем-то клянется.
Пора на чердак.
Пора спать.
Пора прощаться.
Так четко разделены эти мысли в голове Эзры, и ни одной нельзя поступиться.
Дорога предстоит дальняя — в Барановичи, Могилев. Там скоморохов любят больше, чем в Литве.
Из Могилева они с Данутой, даст бог, отправятся в Сибирь, за медведем. Кровь из носу, но Эзра добудет зверя. Так и звучит в ушах:
— Эзра с медведем! Спешите! Спешите! Только один день! Только сегодня!
Пора спать, пора прощаться.
Может, и навсегда.
Черт побери, и попросить-то некого, чтобы в случае чего сообщили про отца, да продлит господь его земные дни! Рабби Авиэзера? Нищего Авнера Розенталя? Авнер порой далеко забирается. Но какой из Авнера вестник, если он не сидит на месте? Водовоза Шмуле-Сендера?
Будут они его, Эзру, искать! Жизнь скомороха — вечное скитание, дом скомороха — вольный простор да угол в заезжем доме. Сегодня тут, завтра там. Прощай, отец! Не серчай, если не я, твой сын, а чужие люди закроют тебе глаза и засыплют землей, если не я, а сосед уронит на твою могилу слезу. Не упрекай меня и ни о чем не спрашивай. Что бы я ни ответил, ты все равно останешься один. Один.
Эфраим снова стучит себя в грудь, как глухонемой, словно на сей раз пытается проткнуть ее насквозь и выцедить на пол свою обиду, свое тоскливое одиночество.
— Я буду твоим медведем, Эзра… где-нибудь достанем шкуру… я напялю ее на себя… Ты, Эзра, меня обучишь. Отец обойдется тебе дешевле, чем дорога в Сибирь… Я еще крепок, я еще вполне могу сойти за медведя.
Эзра натужно смеется, ему вторит Данута, и теперь уже они смеются одновременно, в лад, как будто отрепетировали свой смех.
— А что, Данусенька, заманчивое предложение?
— Зачем тебе, Эзра, мотаться в такую даль? Лучшего медведя, чем я, нигде на свете не сыщешь. Я никогда не зарычу на тебя, не нападу, не задену лапой… Я буду барыню плясать, буду польский краковяк ногами выписывать, буду старинную еврейскую кадриль выкаблучивать.
Старик Эфраим разводит руки в стороны, потом поднимает их полукрылом на уровне крепкой, как молотильный цеп, шеи и осторожно, даже застенчиво делает несколько движений, постепенно убыстряя их, и вот уже он несется по дому в пламенной старинной кадрили, глаза его сверкают яро и молодо, и в них, как в волшебном стекле, отражается все: и могильники на кладбище, где покоятся три его жены, и канцелярия, где трудится его неуязвимый, его великодушный Шахна, и сапожная мастерская, где тайком заряжает свой пистолет необузданный Гирш, и Церта со своим сыном Давидом, и Эзра со своей зазнобой. Быстрей, быстрей, быстрей! Старые ноги притопывают, прихлопывают. Эфраим бормочет «та-та-та», «та-та-та», Данута смотрит на него с испуганным восхищением, сын-скоморох причмокивает языком.
— Та-та-та! Та-та-та-та!
И кормить меня, Эзра, не надо. Буду сосать свою лапу! Ты, наверно, понятия не имеешь, сколько всякого можно из нее вытянуть. И мед, и горчицу, и сладкий нектар, и отраву. Только возьми меня с собой.
— Та-та-та, та-та-та-та!
— Может, хватит, отец?
«Та-та-та, та-та-та-та!» До одури! До изнеможения! Плясать, плясать, пока не рухнет на пол, пока из него по капле не вытечет все, что накипело.
— Та-та-та-та!
Не оставляй меня одного, Эзра! Позови! Только кликни, и я все брошу.
И ни к чему нам твоя Данута! Пусть катит на все четыре стороны, к своему отцу, в Сибирь. Я найду тебе еврейку, я приведу тебе красавицу, плясунью и певунью. Она будет свои поцелуи вливать тебе в правое ухо, а в левое шептать что-то голубиное, как мне шептала твоя мать Лея.
— Та-та-та!
Силы оставляют Эфраима, движения его делаются все медленней, ноги наливаются свинцом.
Надоест тебе, Эзра, медведя водить — буду ученой свинкой. Усядусь у тебя на плече и по первому твоему велению спрыгну на руку и стану вылавливать из коробки счастья записки. Я выловлю одну счастливую для тебя, другую — для твоего брата Гирша, третью — для твоей беглянки сестры Церты, четвертую — для Шахны, чтобы ему и дальше так везло.
— Та-та!
У Эфраима кружится голова, Эзра подхватывает его под руки, сажает, как пьяного, за стол, старик тяжело дышит, отдувается, точно гусак, виновато улыбается, и от этой улыбки мурашки ползут по спине Эзры и Дануты.