не хочется менять бедную Литву на богатый Нью-Йорк… Поздно мне менять воду. Поздно, Авнер!
— Но ты же давно не возишь ее, — выпячивает губу нищий.
— Я ее пью, Авнер.
— Ну и что?
— Пью…
— А откуда тебе известно — может, там вода в тысячу раз лучше, чем наша.
— Лучше, Авнер, не та, что вкусней, а та, что своя.
Странное оцепенение охватывает всех при последних словах Шмуле-Сендера. Столько лет — если не считать этого служки, который почему-то все вещи называет только во множественном числе — они прожили рядом, друг у друга под боком и не знали, что Шмуле-Сендер — пророк. Иеремия! Иезикииль! Осия! Амос!
— Вот когда своей воды нет, то лучше та, что лучше, — тихо говорит Шмуле-Сендер.
И снова озирается. Если бы не озирался, и впрямь бы походил на пророка.
Но он вертит своей птичьей головой и вертит.
Может быть, Иоселе-Цыган опомнится — он хоть конокрад, но еврейское дитя, а еврейское дитя не должно быть жестокосердным и беспощадным к старости, к чужому горю! — может, оттуда, из мишкинской пущи или из этой синевы, расплескавшейся над головой, шлепая гнедую по облезлым бокам, вылупится всадник, прискачет во двор синагоги с повинной, и все они — Эфраим, Шмуле-Сендер, Авнер и этот сухопарый служка с повадками приблудившейся кошки, простят его и отпустят с миром, потому что не от хорошей жизни умыкает он, видно, лошадей. Конечно, не от хорошей жизни. От хорошей жизни ездят, как граф Завадский, в Париж, от хорошей жизни режутся с исправниками в карты, как лесоторговец Маркус Фрадкин, от хорошей жизни покупают самоходную карету, которая страшнее ста разбойников, от хорошей жизни сидят дома, а не пускаются в такой далекий путь, как в Вильно.
Шмуле-Сендер не только взглядом, но и головой буравит синеву, и мнится ему, будто легкая и голубая, сотканная из воздушного ситца бродит по небу его гнедая. Шаг ее быстр и игрив; вприпрыжку за ней бежит жеребенок, только у него почему-то не четыре ноги, а две; круп лоснится в лучах солнца, шея вытянута; глаза сверкают; он счастливо — на весь мир — ржет, и ржание его, как гром, катится над мишкинской пущей, над местечком, над родным домом Шмуле-Сендера, и чем дальше водовоз смотрит, тем гуще синева, тем отчетливей сходство двуногого жеребенка с ним, далеким, уже немыслимым, почти не существовавшим на свете.
— Смотрите, — говорит Шмуле-Сендер, тыча пальцем вверх. — Смотрите!
Три пары глаз впиваются в небосвод.
— Смотрите! — сквозь слезы повторяет Шмуле-Сендер.
— Ну, что ты там увидел? — тревожится старик Эфраим.
— Смотрите!
— Он с ума сошел, — говорит Авнер. — Подумать только, из-за старой кобылы… из-за простой клячи… А как же я, погорелец? Как же я, нищий? Как же ты, Эфраим, несчастный отец?.. — И после паузы добавляет — За день — особенно если он базарный — можно собрать полтинник. Сегодня четверг… как раз базар в Немакшчах. Давайте…
— Что? Вы хотите поймать Иоселе-Цыгана? Так это все равно, что ловить прошлогодний ветер, — гундосит служка, забыв про множественное число.
— Давайте соберем Шмуле-Сендеру на новую клячу, — выстреливает Авнер, и тополя во дворе синагоги согласно кивают в ответ.
IV
До 14-го номера, как в обиходе называли между собой жандармы Виленскую политическую тюрьму, было версты три, не больше, но Ратмир Павлович почему-то решил нанять извозчика. У него, видимо, были на то свои соображения — Князев никогда ничего не делал наобум! — но какие именно, его толмач Семен Ефремович не знал. Может, из Петербурга потребовали срочного расследования дела и быстрого наказания преступника? Шутка ли — покушались на самого генерал-губернатора Северо-Западного края, приближенную к царствующему дому особу, любимца государя. Может, Ратмир Павлович просто решил перед допросом собраться с мыслями — по своему опыту он знал, как трудно, как дьявольски трудно уломать таких арестантов, как Гирш Дудак, напоминающих скорее библейских мучеников, чем сапожников с Завальной улицы. Они не увиливают, не лгут, а только молчат. Молчат день, неделю, месяц, пока их молчание не переходит в неподсудное безмолвие смерти. А может, Князеву не хотелось ехать в жандармской карете или тащиться на ночь глядя пешком через весь город по другой причине. Не ровен час — и тебя могут свинцом попотчевать.
Тюрьма, конечно, не ресторан «Европа», не бега в Шнипишках, не офицерское собрание, в тюрьму можно не спешить. Тем не менее, как понимал подавленный Семен Ефремович, дело не терпело отлагательств.
Извозчика пришлось ждать чуть ли не полчаса. Ратмир Павлович начал было уже злиться, как вдруг со стороны Завальной прямо к тротуару подкатила пролетка с открытым пологом. Князев забрался в нее, откинулся на сиденье и взглядом поторопил Семена Ефремовича.
— С богом, голубчик, — не то извозчику, не то усевшемуся толмачу бросил полковник.
— Куда прикажете, ваше высокоблагородье?
— В Виленскую политическую тюрьму.
— Слушаюсь, ваше высокоблагородье, — ответил извозчик и мысленно распрощался с полтинником — разве посмеешь просить у жандарма плату за проезд!
Лошадь зацокала по булыжнику.
То ли от этого цоканья, то ли от мерцания звезд, пыливших над головой и заглядывавших под полог пролетки, Ратмир Павлович расслабился, сбросил с себя томившее его весь день напряжение. Он глазел на свои начищенные до блеска сапоги — может, это из-за них он решил взять извозчика? Накануне в Вильно прошумел щедрый майский ливень, и на улицах было полно луж и грязи. Князев глазел на свои сапоги так, словно на их зеркально сверкавших голенищах, на старательно надраенной денщиком коже, как на древнем пергаменте, отпечатались ответы на все мучившие его вопросы.
Как ни странно, но думал Ратмир Павлович не о государственном преступнике Гирше Дудаке, не о генерал-губернаторе, приходившемся ему, Князеву, дальним родственником по линии жены — седьмая вода на киселе! — а о себе. Жизнь прожита, а похвастать нечем. Погоны? Спори их, и ничего не останется. Важны не те, что на плечах, а те, что под кожей.
Поначалу, когда Князеву предложили ехать в Вильно, в столицу Северо-Западного края, он очень и очень обрадовался. Посылают не куда-нибудь, не в тьму-таракань, не к азиатам, не к кавказским горцам, а в Европу. Конечно, и там, наверно, имеются недовольные. Но недовольный европеец не чета разгневанному азиату или горцу. В Вильно на тебя из-за угла не нападут, кинжал в спину не всадят, не прирежут, как барана, не накинут на голову овчину и не угонят в горы. Вильно — Европа.
Так было поначалу. Но потом, потом все как бы опрокинулось, смешалось, сместилось. Теперь уже Ратмиру Павловичу преимущества Вильно — Европы не казались такими бесспорными и безоговорочными, как прежде. Хороша Европа, состоящая почти наполовину из иудеев!
Что и говорить, тут и портные получше, и лавки побогаче, и женщины — особенно польки! — искуснее в любви, чем в других местах. Но зато какая смесь племен! Какая пестрота! И каждое племя чем-то обижено на государя, ущемлено в своих правах. Поляки, те требуют, чтобы вместо двуглавого орла признали их орла, и сотни лет один орел когтит другого, правда, после мятежа шестьдесят третьего года пястовский орел опустил крылья и клюв его затупился; литвины опять же по своему родному слову тоскуют: позвольте, мол, нам хоть молиться на своем языке! Да разве богу важно, на каком языке молишься? Богу важно, чтобы ты верил. А там хоть по-турецки молись! Потому что вера выше молитвы!..
А евреи?..
Раньше Ратмир Павлович о них слыхом не слыхал. В Томске, где он до переезда в Вильно служил, не