— А кто такой Мандель?.. Кто такой Шимеле?.. Кто такой Семен?
— Это, ваше высокоблагородье, одно лицо — сын корчмаря Ешуа Манделя — Шимеле-Семен, его соперник. Он говорит, что в дочь рабби Авиэзера Нехаму было влюблено все местечко.
— Записывать? — спросил писарь Крюков у Князева.
— А что тут записывать: раввин, корчмарь, соперник?.. Пойми, — повернулся он к арестованному. — В твоих интересах говорить правду.
Ратмир Павлович насупился, углубился в чтение. Он читал лихорадочно, не отрываясь от папки, строго пронумерованные листы шуршали, потрескивали, как поленья, и от них впрямь веяло ересью. А раз ересью, то, стало быть, и костром.
В какой-то момент Семену Ефремовичу померещилось, что их игра разгадана, и вот-вот кончится трагической развязкой не только для Гирша, но и для него самого. Ратмир Павлович — хитрая лиса! Первые его вопросы — только пристрелка, только проба, как он говаривал, материала — камень ли, железо ли, олово ли, плавятся ли на малом или на большом огне.
— Мы наведем справки, кто такая Нехама и кто такой Семен-Шимеле Мандель, — сказал Ратмир Павлович, показывая арестанту и толмачу, что он, Князев, рано или поздно узнает все. Истинный жандарм должен все знать. Если он через год не выйдет в отставку по болезни, если сердце не подведет и его, Князева, переведут в столицу, он и идиш, и древнееврейский изучит, чтобы обходиться без переводчиков и читать в подлиннике «Книгу пророков» или «Притчи Соломона». Что о евреях ни говори, а народ этот многомудрый и вследствие своей мудрости не столько вредный для России, сколько полезный, ему надо только дать верное направление. Мудрость, чья бы она ни была, считал Ратмир Павлович, не зазорна, и усвоить ее не грех. Чужая мудрость — не обряд обрезания, она добавляет, а не отнимает. А сейчас? Сейчас поди проверь, о чем они между собой калякают. Он, Князев, не удивился бы, если бы и в сговор вступили. Переводчик — всегда соучастник. И потом, они все-таки братья. Будь у него брат — родной ли, сводный ли — разве поступил бы он иначе? Их можно по-человечески понять. Но там, наверху, плевать хотели на его, Князева, человеческое понимание. Сними шелуху, начисть картошку, а уж палач Филиппьев зажарит ее, что-нибудь из нее состряпает — отбивную, бифштекс, шашлык или еще какое-нибудь любезное вельможным едокам блюдо.
Если сердце будет так ухать в груди, как ухает сейчас, если никакого продвижения по службе не последует, он, Князев, через годок передаст бразды правления другому. Хватит! Покорнейше благодарю за честь. К морю, в Курляндию или в Крым! Лучше — в Крым! Жить в мазанке, читать книги, три раза на дню купаться, вкушать персики и виноград. В голове Ратмира Павловича проносились верстовые столбы, татарские мазанки; с грохотом на берег накатывали черноморские волны.
— Вам плохо, ваше высокоблагородье? — перо застыло в руке писаря Крюкова.
— Нет, нет!
Ратмир Павлович на минуту впал в какое-то предосудительное, не предусмотренное уставом службы забытье, и эта минута была такой сладостной, такой неповторимой, что просто больше не хотелось жить.
— Кто помог тебе достать оружие? — вылезая из черноморской волны, спросил Ратмир Павлович.
Ему вдруг вспомнились слова его жены. Вчера вечером, когда он вернулся домой, Антонина Сергеевна, побывавшая днем у своей троюродной тетки в губернаторском дворце, нарисовала ему картину происшедшего у входа в цирк Мадзнни, и Князев своим разветвленным и цепким умом смекнул, что это — дворцовая версия, что им никакая другая не нужна, если бы даже все произошло иначе.
Другая версия не нужна. Этот несчастный еврей — Антонина Сергеевна так и сказала «несчастный» — умышленно хотел его убить… умышленно! Убить! Не отомстить за унижение, а ни с того ни с сего убить. Какая наглость, кипятилась Антонина Сергеевна. Что он им, бедный, — так она называла генерал- губернатора! — плохого сделал? Велел их, смутьянов, выпороть, всыпать им по двадцать пять плетей каждому. Ну и что? Разве в отца стреляют, когда он спускает с сына портки и розгой расписывает ему задницу? Порка — ведь это не каторга, не Сибирь. Вместо того чтобы приложить к заднице примочку, этот… как его… Гирш (что за дикое имя?!) Дудак (можно подумать — украинец!) схватил револьвер и — к цирку Мадзини.
Другая версия не нужна, осенило Ратмира Павловича, и выступившая на его широком лбу испарина в миг слизала татарскую мазанку, сладкий виноград и золотой черноморский песок.
Не было случая, чтобы что-то не стесняло действий Князева — то смена шефа жандармов, то смутные слухи о каких-то послаблениях, ограничениях, ужесточениях, изменениях, дополнениях, докатывавшиеся до Вильно, то собственная совесть, торчавшая, как шутил Ратмир Павлович, торчком, а не покоившаяся, как платяная щетка: взял, стер половину Северо-Западного края, как пыль с мундира, и положил ее на место.
— Где ты достал револьвер? — терпеливо спросил Князев.
Семен Ефремович перевел вопрос полковника и, вспомнив о том, что брат не назвал ему адреса своей жены Миры, по-еврейски осведомился, как ее найти.
— Еврейская улица… двадцать… — ответил Гирш.
— Он назвал адрес своей жены… Еврейская двадцать… Она ждет, ваше высокоблагородье, ребенка, — непонятно почему, добавил Шахна.
— Меня интересуют его подельники, а не его беременная жена…
По правде говоря, нужды в долгом и утомительном допросе не было, но Князев, зная нрав своего начальства, старался все обставить как можно лучше, чтобы в суде все прошло гладко и не было никаких нареканий на следователей.
Показания были скудные, но в отличие от других подследственных Гирш Дудак не запирался, не отрицал свою вину, хотя и старался представить себя эдаким бунтарем-одиночкой.
Ратмир Павлович не был кровожадным; если мог, довольствовался малым, не лез из кожи вон, полагая, что все эти Кримеры и Дудаки, Васильевы и Довейки не могут поколебать престола и изменить существующий порядок, ибо добро, которое восторжествует в Вологодской губернии, никогда не довезут до Астраханской, по дороге оно скиснет. Поэтому он и сейчас не проявлял присущей ему настойчивости, взгляд его рассеянно блуждал по лицу писаря Крюкова, по стенам, на которых ничего, кроме большого, писанного маслом портрета царя-государя, не было. Царь-государь следил за ходом следствия из позлащенной сусальным золотом рамы и, как Ратмиру Павловичу казалось, не раз намеревался ее покинуть, чтобы споспешествовать своими советами выявлению всех преступников и строгому их наказанию; смотрел его величество император на Князева несколько тривиально, но за этой тривиальностью скрывались и власть, и сила; и Ратмир Павлович, как бы испытав ее на себе, отводил взгляд.
Знал Ратмир Павлович и то, что любое дело — каким бы ясным оно ни было — следует растянуть по меньшей мере на неделю, может, на две, чтобы в глазах общества и начальства придать расследованию больший вес и объективность. Это, как полагал Князев, совпадало и с интересами подследственных. Виленская политическая тюрьма, 14-й номер, — курорт, Ялта, Баден-Баден, Карлсбад против тех же петербургских «Крестов» или сибирских медных копей.
Когда волна служебного рвения схлынула, Ратмир Павлович наклонился к писарю Крюкову, к его расплющенному, как конская подкова, тяжелому уху и что-то прошептал.
— Рад стараться, ваше высокоблагородье! — вскричал тот, захмелев от начальственного шепота.
— На сегодня хватит, — сказал Князев.
У Семена Ефремовича снова упало сердце. Неужто он снова отправит его туда, в 14-й номер.
Как бы догадываясь о терзаниях Шахны, Ратмир Павлович после ухода Крюкова бросил:
— Ну как, Семен Ефремович, тюрьма?
— Тюрьма как тюрьма, ваше высокоблагородье.
— Ты небось меня в грязи выкупал… бог весть какими словами обзывал!..
— Не обзывал, ваше высокоблагородье.
Семен Ефремович уже не замечал, как говорил неправду. А ведь совсем недавно он ненавидел себя за любое ложное или лукавое слово.
— Обзывал, обзывал. Думал, глумлюсь… насмехаюсь… Ведь думал?