— Думал, ваше высокоблагородье. Думал.
— Стыдно, голубчик, стыдно. Ведь я тебе неоценимую услугу оказал… Позволил с братом попрощаться… Может, тебе одной ночи мало?..
— Спасибо, — выдавил толмач.
— Хотя присутствие посторонних в тюрьмах строго запрещено… — продолжал Князев.
— Спасибо, — защищался благодарностью Семен Ефремович.
В тюрьму, обратно в тюрьму! Упавшее сердце Семена Ефремовича заколотилось, заметалось и, ища спасения, бросилось к горлу, чтобы через узкую темную пещерку выскользнуть на свет. Еще одна такая великодушная жандармская услуга, и Шахна выхаркает свое сердце на ладонь. Не от страха — от унижения.
— Закуривай! — Ратмир Павлович протянул Гиршу папироску. Тот замотал головой, но Князев не отвел руку, держал папироску двумя пальцами, большим и указательным, и ждал; арестант тряс головой, правда, не так решительно, как прежде; полковник словно целился в него мундштуком, и Семену Ефремовичу в какой-то момент почудилось, что это не табачная, а свинцовая пулька.
— Разве вы обо всем уже договорились? Всех вспомнили и помянули? — все еще держа папироску- пульку, допытывался Ратмир Павлович.
— Нет, — ответил Шахна.
— Ну так вот, — неопределенно произнес Князев.
— По-моему, он начинает догадываться, — по-еврейски пробормотал Гирш.
— С чего ты взял? — так же по-еврейски возразил Шахна.
— Ты слишком волнуешься. А кто волнуется, тот вызывает подозрение.
— Переведи, — потребовал Ратмир Павлович и уставился на Семена Ефремовича.
— Он не согласен. Он говорит, что… мы… — волнение искажало речь Шахны, рубило каждое предложение на части, — что мы… обо всем… что нам больше не о чем… все сказано. Все, ваш… родье!
Голова толмача поникла, глаза сверлили пол и хромовые, как всегда начищенные до блеска сапоги Ратмира Павловича. В кабинете, как в душистом, пряном тепле малинника, раздавалось какое-то шуршание — не то зверек шебуршил, не то птица с покалеченным крылом.
Господи, спохватился Шахна. Да это не птица, не зверек, это Князев трет одним сапогом о другой.
Он презирал себя за трусость, завидовал стойкости и самообладанию брата — Гирш папироски так и не взял. А он, Семен Ефремович, предложи ему полковник, вцепился бы в нее зубами, хотя и некурящий. Шахне хотелось, чтобы Гирш и впрямь не понимал по-русски, но толмач готов был дать голову на отсечение, что понимал, понимал каждое слово. Да как же могло быть иначе, если половина друзей у него — русские и поляки, попробуй в «Крестах» не научись, надзиратели из тебя душу вытрясут.
— Прости, — сказал он Гиршу. — Прости.
В кабинет вошел Крюков. Он был у Ратмира Павловича и за писаря, и за посыльного, и, если того требовала обстановка, за мордоворота. Он подошел к столу, наклонился к полковнику и, отгораживая от него ладонью простонародный запах лука, что-то тихо прохрипел. Потом вытянулся в струнку и доложил:
— Карета внизу, ваше высокоблагородье.
— Молодец! — похвалил его Князев, как будто писарю, а не лошадям предстояло отвезти Гирша обратно в 14-й номер.
— Рад стараться, — бойко отчеканил фразу Крюков, косясь на Семена Ефремовича.
— Уведи, — устало бросил Ратмир Павлович.
Гирш застегнул сатиновую рубаху.
— А ты, Семен Ефремович, что решил? — охорашиваясь перед окном, как перед зеркалом, поинтересовался полковник.
— В каком смысле?
— К себе домой или еще на одну ночь к нему?
И Ратмир Павлович ткнул своим высоким лбом в арестанта.
В кабинете стало тихо. Слышно было, как в доме напротив строчит швейная машинка. Шахна частенько прислушивался к ее стрекоту и думал о том, как нелепо, как неразумно устроен мир: тут, в жандармерии, распарывают мозг и душу человека, а там зудит себе старая швейная машинка; портной Евель Ландман нажимает педаль, и с каждым поворотом на сукне проступает тоненькая строчка. Евель Ландман шьет армяки, сермяги, сюртуки, лапсердаки. Не отказывается и саван прострочить. Ведь саван — это тоже одежда. Что с того, что ее надевают один только раз?
Тишины было так много, что ее хватило на всех: и на брата Гирша, и на писаря Крюкова, и на полковника Князева. Она тлела, как субботняя свеча, и свет этой тишины согревал каждого, но не его, Шахну. Он был сейчас гол, и нечем было прикрыть эту наготу. Нечем. Разве что тишиной.
— Я поеду с ним, — сказал Семен Ефремович, когда немного согрелся.
— Воля твоя, — сказал удивленный Ратмир Павлович. — Не ожидал. Признаться честно, не ждал. Что ж, возражать не стану. Начальник 14-го номера Силаев на всякий случай уведомлен мной. Только вы там смотрите… без глупостей… — предупредил Князев и вдруг приказал: — Крюков, обыщи!
— Которого? — растерялся тот.
— Обоих! Чтобы обиды не было. Так сказать, по-братски.
Крюков начал с Гирша.
Семен Ефремович что-то прошептал по-еврейски, не спуская с брата глаз.
Гирш стоял, как безумный Семен Мандель на развилке, не двигаясь, обхватив руками голову, скорбно радуясь, что уж ее-то, даже отсеченную, даже мертвую, обыскать не удастся.
Закончив с Гиршем, Крюков взялся за Семена Ефремовича.
Шахна вздрагивал, как от щекотки; поза его была потешной: одной рукой он поддерживал сползающие штаны, другую — видно, по примеру Гирша — вскинул вверх, хотя никто от него этого не требовал. Князев похохатывал в горсть, пускал колечки папиросного дыма. Крюков по-хозяйски, аккуратно выкладывал на табурет содержимое карманов толмача — носовой платок, костяную расческу, три засохших каштана, которые Шахна привез из Мишкине и повсюду таскал за собой, как талисман, как напоминание о родных местах, о детстве. Порой он клал их перед собой на стол и перекатывал с одного края на другой, и тогда вместе с этими коричневыми ядрами в пространстве как бы перемещались, сдвигались, разбегались дома, годы, лица.
— Ничего… больше ничего не обнаружено, ваше высокоблагородье, — с сожалением отметил Крюков. В самом деле — засморканный носовой платок и засохшие каштаны…
— Ладно, — промолвил Князев. — Носовой платок, расческу и каштаны верни, а вот ремень пусть останется у нас.
Ремень?!
Поначалу Шахне показалось, что он ослышался.
Но через минуту он увидел, как из своего бездонного, темного, как карцер, кармана Крюков вытаскивает старый, стертый, купленный еще в раввинском училище, ремень.
Вытащил. Положил на середину князевского стола.
— Просчитался, — сказал Ратмир Павлович. — Я просчитался. Думал, не уговорит он тебя. Думал, устоишь. Обмишулились, ваше высокоблагородье, — в третьем лице отозвался о себе Князев. — Обмишулились. Но ты, Семен Ефремович, не горюй… Не пропадет твой ремень. Суну в ящик и, когда после всего вернешься, отдам.
После всего?
И вдруг Семен Ефремович с пугающей ясностью понял, что это «после всего» для него уже может не наступить, что все — и отец Эфраим, и мать Гинде, и рабби Акива, и Беньямин Иткес, и Юлиана Гавронская — были «до всего». Может, даже до его рождения.
Крюков широко распахнул перед ними дверь, за которой ждали конвоиры.