березового полена, скорбь вдовы вспыхивала еще ярче, и старую староверскую баньку, как паром, застилало плачем.
Эфраим молился.
Молился за Иоселе-Цыгана, за своего сына Гирша, за своего внука Давида. Шевелил пересохшими губами нищий Авнер. Как всегда, он молился только за себя, за свою бакалейную лавочку. Правда, на сей раз он сделал уступку — согласился быть не полным и единственным владельцем, а совладельцем- компаньоном. Пусть ему, Авнеру Розенталю, принадлежит только одна половина лавочки, а другая — богу. Так сказать, поровну. Божью долю Авнер будет каждый месяц аккуратно отдавать рабби Авиэзеру, чтобы тот пустил ее на синагогу, на богадельню, на содержание кладбища и на прочие благие дела. Он, Авнер, не утаит от господа ни одного гроша, ни одного пятака, чтоб ему с этого места не сойти.
Шмуле-Сендера ничего, кроме лошади, не волновало. Лошадь бродила по его извилинам, как по выгону, ее ржание отдавалось в его, Шмуле-Сендера, сердце, он сам уже был не человек, а лошадь. Единственное, что его мучило, это то, как он — лошадь — вернется к своей Фейге. Хоть Фейга все его штучки-дрючки знает, но на этот раз не поймет. Мол, муж мой — лошадь, но не этой масти. Лошадь лошадь лошадь лошадь лошадь…
Народу в избе становилось все больше. Всех так и подмывало хоть разок при дневном свете увидеть Иоселе-Цыгана, но конокрад был туго запеленут в саван и даже ног его не было видно. Над саваном, там, где была голова Иоселе-Цыгана, кружилась ранняя муха, и Хася отгоняла ее своим увесистым кулаком; муха увертывалась, жужжала; стали за ней охотиться и мазурики, не переставая бесслезно выть. Старший из них — тот, который прятал за пазухой рогатку, — встал, вышел на цыпочках в сени, спустя некоторое время вернулся, залез на подоконник и принялся горошинами — за ними, видно, он и выходил — обстреливать скорбящих.
Первая горошина попала Шмуле-Сендеру в глаз.
Вторая — в бороду.
Застряла в щетине.
Шмуле-Сендер выколупал ее и в отместку съел.
Только проглотил — третья горошина угодила в ухо.
За Шмуле-Сендером настал черед Авнера.
В глаз!
В бороду клинышком!
В ухо!
Покончив с Авнером, отпрыск Иоселе-Цыгана выбрал себе новую жертву — старика Эфраима.
Стрельба велась в той же последовательности:
в глаз!
в бороду!
в ухо!
— Господи! Что за семейка! На похоронах отца в гостей горохом палить! — засопел Шмуле-Сендер и двинулся к обидчику.
— Не трогай его, — удержал Шмуле-Сендера Эфраим. — Пусть стреляет.
Но обстрел вдруг прекратился. То ли у стрелка кончились горошины, то ли мать его засекла, то ли близилось время выноса покойника из дому.
Был четверг, и до наступления утра Иоселе-Цыгана следовало предать земле. В пятницу и субботу хоронить возбранялось даже праведника. А уж конокрада — подавно.
Малец спрятал за пазуху свое оружие, спрыгнул с подоконника и снова уселся в круг вместе со своими братьями — их было большинство — и сестрами — на восемь братьев приходилось только две девочки.
Вдова ломала руки, истошно рыдала, раскачивалась из стороны в сторону; притихшие мазурики, вспомнив о непоправимом горе, заливались плаксивым воем; им вторили местечковые женщины, а мужчины горестно шептали молитвы и вздыхали.
Муха по-прежнему кружилась над изголовьем Иоселе-Цыгана и, казалось, была единственным черным пятном в его жизни.
— Пора выносить, — сказал кто-то. — Завтра пятница, послезавтра суббота.
— Яма выкопана? — пропел синагогальный служка Хлойне.
— Не выкопана, не выкопана, — ответила вдова Иоселе-Цыгана, и слова ее заглушило громкое рыдание.
— Что же вы себе думаете? — насупился Хлойне.
— Чтобы для наших врагов копали ямы! — взвилась Хася, — Не отдам своего Иоселе! Не отдам!
— В скором погребении любовь к всевышнему и покойнику, — попытался возразить Хлойне.
— Да чтобы тебя скоро погребли! За твои слова! — вдова внезапно упала на покойника, накрыла его своим мощным, сотрясаемым рыданиями телом и снова запричитала: — Не отдам тебя, солнце мое, не отдам, звезда ты моя. — Она плакала взахлеб, неудержимо.
Служка Хлойне набрал добровольцев — на случай если могильщик сам не справится — и вместе с ними собирался отправиться рыть для Иоселе-Цыгана могилу, но тут из вечерних сумерек донеслось негромкое, отчетливое ржание.
— Лошадь! — воспрянул духом Шмуле-Сендер.
— Тебе мерещится, — усомнился Авнер.
— Пока я еще не рехнулся. Лошадь, — не в силах сдержать волнение, промолвил водовоз.
— Видать, на похороны прискакали, — предположил Авнер.
Ржание повторилось. Только теперь вроде бы не одна лошадь ржала, а несколько.
— Кто прискакал? — спросил Шмуле-Сендер.
— Лошади. Представляешь себе похороны: впереди — мы, евреи… а сзади они, лошади, которых он угнал… целый табун… и среди них твоя гнедая…
— Моя гнедая ни за что его хоронить не станет! — возмутился Шмуле-Сендер.
— Откуда ты знаешь? Ведь ей с тобой несладко было. Она ему, видать, в пояс поклонилась, что угнал.
— В пояс кланяются нищие, а не лошади, — вконец вышел из себя Шмуле-Сендер.
— Ша, ша! — приструнил их Эфраим. — Рядом покойник.
Ржание лошади (лошадей?) нарушило печальную стройность похорон. Вдова оставила в покое мужа, поправила выбившиеся из-под черного платка волосы. Мазурики ожили, повеселели, завозились, завертелись: старший — тот, который прятал рогатку, — прислушался и, когда топот приблизился настолько, что можно было уже различить в сумраке всадника, воскликнул:
— Приехал! Приехал!
— Молчи, байстрюк, — взглядом высекла его мать.
— Зачем ты рвешь на части мое бедное сердце?
И слезы хлынули у нее из глаз.
Вдова не вытирала их, и они текли по ее щекам, капали на саван, и Хася слышала их падение так же отчетливо, как топот лошади, а сердце и впрямь разрывалось на части — на одиннадцать равных частей — по одной на каждого — на ее любимого Иоселе и их десятерых детей. Если бы Иоселе-Цыган чаще бывал дома, их, мазуриков этих, было бы все двенадцать — столько, сколько колен Израилевых.
Служка Хлойне и могильщики-добровольцы застыли у дверей.
Женщины-плакальщицы накапливали слезы.
От вздохов и ветра, дувшего сквозь щели рассохшейся двери, затрепыхались обгоревшие свечи.
Во дворе кто-то спешился.
Свистнул в темноте.
— Цыган приехал! Цыган! — наперебой от радости закричали дети.
— Чтоб вы онемели, негодники! Разве можно так называть родного отца? — плеснула кипятку Хася.
Пока она бранилась, в избу вошел приземистый мужчина с продолговатым лицом, похожим на