лопату, в русских сапогах, в которые были заправлены зеленые солдатские штаны. Он с ужасом и удивлением оглядел собравшихся, покойника, завернутого в саван, зареванную жену в черном платке, присмиревших детей, пересчитал их взглядом и, понизив до жуткого шепота голос, спросил:
— Кто умер?
Все молчали.
Дети испуганно жались друг к другу. Хася теребила концы платка, пальцы ее дрожали, казалось, вот-вот опадут как листья.
Скорбящие провожане переглядывались, боясь проронить хоть слово.
Во дворе, за окном, заливисто ржала лошадь.
— Моя… Ей-богу, моя, — не выдержал Шмуле-Сендер.
Мужчина покосился на водовоза и, еще больше понизив голос, повторил свой вопрос.
— Иоселе-Цыган, — сказала Хася. — Иоселе-Цыган.
— Люди, — обратился мужчина к собравшимся. — Поздравляю вас… в нашем местечке стало одной мэшугэне — сумасшедшей — больше. Поздравляю вас, — и он стал каждому пожимать руки.
— Иоселе-Цыган умер, — твердо сказала Хася.
— Умер? А перед тобой, по-твоему, кто? Граф Завадский?.. Дети, кто перед вами?
Мазурики не отваживались обидеть мать.
— Кто перед вами? — рявкнул мужчина.
— Передо мной… передо мной, — пролепетала Хася, — мой любимый… мой единственный Иоселе… Иоселе-ангел… Иоселе-золотко… Иоселе-солнышко. А Иоселе-конокрад умер! И никогда не воскреснет из мертвых… Никогда!.. мой срам… наш позор!.. Обещай мне, — Хася упала пришельцу на грудь, — при них… при всех… я потому и устроила все… больше никогда… Слышишь, никогда ни одну лошадь, ни одного жеребенка…
— Ну что ты, Хася?
— Дети! И вы просите его: никогда!
— Отец! — сказал старший — тот, который прятал за пазуху рогатку. — Скажи!
— Что?
— Никогда! Ни одну лошадь, ни одного жеребенка!.. — попросил сын.
— Скажи! — закричали девочки и впервые заплакали настоящими слезами.
— Скажи, — прогундосил служка.
— Люди! — обратилась к провожанам Хася, — А вы что молчите? Разве вам все равно, кто он — конокрад или сапожник?
— Никогда! Ни одну лошадь, ни одного жеребенка, — сказали люди.
— Никогда, — отозвались углы избы.
— Иоселе-Цыган умер, — продолжала Хася, повиснув у мужа на шее. — Ведь умер? Умер Иоселе- конокрад?
— Умер, — сказал Иоселе и заплакал.
И тогда заплакали все. Потому что для слез всегда найдется повод.
Шмуле-Сендер оплакивал свою гнедую — кто поручится, что там, во дворе, его лошадь, а не чужая.
Авнер — в который раз! — оплакивал свою бакалейную лавку.
Старик Эфраим лил слезы над своим сыном Гиршем, к которому ему уже не успеть.
Но на сей раз от этих слез было как-то светло и легко, как будто каждому в ухо попала не горошина печали, а радости, и ее оттуда никак нельзя было выколупать. Горошина лежала в ухе, как в стручке, и все они — знакомые и незнакомые, все, кто пришел сюда, в избу Иоселе, в бывшую староверскую баньку, как бы тоже лежали в стручке; только изредка покидали его для того, чтобы привезти с реки бочку с водой, вымостить в местечке улицу, продать полмешка изюма, угнать чью-то лошадь, а потом, потом снова вернуться в этот хрупкий, в этот вместительный, в этот вечнозеленый стручок.
— Прошу прощения, — промямлил Шмуле-Сендер. — Раз вы… ты… уже не… как его… — он боялся выговорить слово «конокрад», только что отмененное всеми. — Значит… ты… вы… мне скажете, чья та лошадь, которая во дворе?
— Разве это лошадь? Дырявый мешок с костями. Всю округу проехал — никто за нее больше кварты водки не дает.
Шмуле-Сендер уже не слушал Иоселе-Цыгана, ноги уже несли его к двери, к гнедой, к дырявому мешку с костями, за который никто в округе больше кварты водки не дает, но который ему дороже всего на свете, даже часов счастливого белого Берла.
— Господи! — вздрогнул синагогальный служка Хлойне, двинулся к покойнику и в сердцах стянул с него саван.
— Конец света! — воскликнул Авнер. Он обошел всю Литву и Польшу, но нигде такого не видел.
— Дааа, — пробормотал Эфраим. — Таким покойникам надгробий еще никто не делал.
— Над чем плакали? За что молились? За бревно! — воздевал руки к небу служка. — Как ты только его в избу втащила? — обратился он к Хасе.
— Они помогли, — деловито объяснила жена Иоселе-Цыгана и кивнула на детей.
Лошадь, видать, целый день не кормили, и она ржала за окном от обиды и голода.
Шмуле-Сендер шел к ней, как когда-то к венцу, кто-то сыпал на него с неба звездами, звезды, как горошины, застревали в бороде, Шмуле-Сендер выколупывал их оттуда, складывал на ладонь и протягивал ей, своей гнедой, своей орлице, за которую никто в округе больше кварты водки не дает, но которую он, мистер Шмуле-Сендер Лазарек, кормит не сеном, не клевером и даже не овсом, а отборными звездами.
До пятницы, до зажжения свечей, после которого обычай запрещал работать — а езда в телеге ли, верхом ли считалась работой, — еще оставались целая ночь и день, и потому Эфраим предложил своим попутчикам не задерживаться больше в этом местечке, не дожидаться утра в синагоге, а с божьей помощью двигаться дальше, к Россиенам, а стало быть, и к Вильно. Они и так на Иоселе-Цыгана потратили полновесный день.
— Будем править лошадью по очереди, — сказал Эфраим. — Чтобы не уставать.
— Я, когда правлю, никогда не устаю, — воспротивился Шмуле-Сендер.
— Ты, как царь, хочешь править один и до самой смерти, — ядовито заметил Авнер.
— Ты угадал, Авнер, — нисколько не обиделся Шмуле-Сендер. — Хочу править как царь. Каждый, кто делает то, что любит, — царь.
— А если не любит? — не унимался Авнер.
— Не знаю.
— Я, например, кто?
— Ты?
— Да, я… Я, который ненавидит то, что делает?
— Каторжник, — тихо сказал Шмуле-Сендер и опустил голову.
— Ты такой же каторжник, как Шмуле-Сендер — царь, — сказал Эфраим. — И довольно болтать!
Они запрягли гнедую в телегу, Шмуле-Сендер осмотрел подкову, покачал головой, что-то пробормотал про ухналь и про кузнеца Исроэля, взобрался на козлы и радостно, словно только что научился говорить, рявкнул:
— Вьо!
И телега въехала в ночь.
Пока они катили по равнине, пока по обе стороны большака тусклыми казарменными огоньками светили местечки и деревеньки, в телеге царило ничем не поколебленное молчание. Казалось, первой умаялась не плоть, а речь.
Эфраим думал о том, что теперь уже вряд ли увидит живого Гирша, и от сознания безысходности становился еще замкнутей и угрюмей.
Желая хоть немного приободрить его, ночь как бы укрупнила звезды, но и звезды не столько просветляли его мысли, сколько высвечивали их горечь и отчаяние. Правда, теперь эта поездка в Вильно (и, может быть, в Киев) не казалась Эфраиму такой бессмысленной и бесполезной. Каждый человек, думал он,