похожих на чисто вымытых, хорошо откормленных поросят, потом на своды, под которыми чернели аккуратные ласточкины гнезда. Эти гнезда настолько захватили ее, что она, вместо того чтобы начать свою исповедь, спросила:
— У вас что, ласточки в костеле летают?
— Летают, дочь моя, — сказал ксендз.
— Как интересно, — она не скрывала своего восхищения.
— Не отвлекайся, дочь моя, — остудил ее восторг исповедник.
Он, видно, страдал астмой, беспрестанно сопел, и Данута устыдилась своей легкомысленности. Нашла о чем спрашивать — о ласточках. Пастыря надо спрашивать о том, как жить.
— Мой муж — еврей, — выпалила Данута, решив начать с главного. — Мы не венчанные.
— То, что не венчаны, это нехорошо, дочь моя, а то, что твой муж еврей, так и Христос был евреем.
— Христос был евреем, а Эзра им остался.
— Любишь его?
— Христа?
— Эзру.
Странно было слышать от него имя Эзры, но он произнес его внятно, без всякой брезгливости.
— Люблю… И его, и Христа… Только — господи, не покарай меня за кощунство — Эзру больше.
— Любить, дочь моя, надо всех поровну.
Слова старца приободрили ее, и она понеслась вскачь по городам и годам, принялась рассказывать о своих родителях, о слепом пане Скальском, до сих пор омрачающем ее сны, о том, как она ушла от него к Эзре, бродяге, скомороху, который и ее превратил в скиталицу.
Дыхание ксендза за ситцевой занавеской участилось, сделалось жарче и громче.
— Ты ждешь от него ребенка? — прохрипел ксендз.
Вопрос его застал Дануту врасплох. Чего-чего, а такой каверзы она от него не ждала.
— Нет, — сказала Данута. — Нет.
Вместо желанного облегчения от своей торопливо, по-детски искренней исповеди Данута вдруг испытала какое-то чувство щемящей, умноженной ложью, вины. Ей захотелось тут же от нее освободиться, чтобы она, эта вина, не угнетала и без того угнетенную душу.
— Он меня с ребенком бросит, — пожаловалась она на Эзру.
— Кто же тебе дороже? — спросил ксендз.
— Он.
— Он — ребенок или он — муж?
Она не ответила. Только почувствовала, как ее начинает бить озноб, то ли от прохлады — на дворе все-таки стоял сентябрь, — то ли от ее чрезмерной, губительной доверчивости.
— Молись, дочь моя! И уповай на бога, — напутствовал ее ксендз.
Он вышел из исповедальни и засеменил по листьям, устилавшим пол костела.
— Молись! — выдохнул он.
Ксендз шел медленно, чувствуя за собой дыхание Дануты, которая в ту минуту, наверно, была для него не грешницей, даже не женщиной, а тенью оголившейся яблони, падавшей на его сутулые, ссохшиеся плечи, не привыкшие ни к какой земной ноше.
В заезжий дом Шолома Вайнера Данута вернулась притихшая и просветленная, как будто приняла важное, почти роковое решение. Может, она и в самом деле прикоснулась к року сердцем, и сердце — как ни странно! — от этого прикосновения не лопнуло, не окаменело.
Эзры ни в доме, ни во дворе не было, и Данута всполошилась.
— Не видели моего? — осведомилась она у Шолома Вайнера.
Шолом Вайнер выпучил глаза и, прежде чем ответить, взглядом как рукой обшарил низ ее живота, холмики грудей, бойко выпиравших из-под платья, зарылся в копну ее рыжих густых волос.
— Реб Шнеер его увел, — сказал он, замурлыкав, как кошка при виде рыбы, выпрыгнувшей из ведерка.
— Шнеер?
— Наш кантор, — объяснил Шолом, все еще безнаказанно шныряя взглядом по ее сдобе. — Вон его обитель, — и хозяин заезжего дома провел по воздуху короткопалой, как рубанок, рукой, показывая на местечковую каланчу. — Только знаете, он у нас с тараканчиком в голове.
У Дануты не было привычки ходить следом за Эзрой. Она могла дожидаться его часами, перебирая и плетя, как косы, свои воспоминания или сидя за столом в каком-нибудь заезжем доме и гадая на замусоленных картах под вороний грай на червового короля.
Но сейчас его уход вызвал у нее какое-то смутное раздражение. Только поманили, и пошел. Больше нечего им здесь делать, хоть Мендель Пекелис, расщедрившись, и заплатил им столько, сколько не платят целой ватаге бродячих музыкантов. Пора убираться, пока не замело, не завьюжило, пока на дворе светлое, желтое, как костельная лампада, бабье лето. Пора! Не скоро доберутся они до Вильно, даже если им повезет и какой-нибудь крестьянин посадит их в телегу. А ведь до Вильно надо еще и в Бабты заехать, к колченогой Гите за зимней одеждой — ее, Дануты, кожушком и его, Эзры, сермягой (не таскать же это за собой круглый год!)
Возьмут у Гиты одежду и прямиком в литовский Иерусалим. В Вильно уйма докторов. Может, там Эзре помогут. За деньгами дело не станет. Шахна — пиковый король — даст, он человек богатый, служит в какой-то канцелярии. Это на бубнового короля — Гирша — рассчитывать нечего. Подумать только — в самого генерал-губернатора стрелял!
Данута вдруг вспомнила, как они с Эзрой на прошлой неделе гостили в Мишкине, как спали на чердаке, где ослепший голубь летал из угла в угол и садился на Цертину кровать, в которой они млели от любви. Голубь ворковал у изножья, и у них не было сил прогнать его.
Данута дошла до каланчи, над которой о чем-то сплетничали сороки. Они кружились в воздухе, как рассыпанная колода карт.
— Я слышал, как ты пел, — сказал кантор Шнеер и поставил на щербатый стол две кружки парного молока. — Пей.
Сухопарый, костистый, с седыми пейсами, как бы стекавшими серебристым ручейком в густой малинник бороды, лобастый, с мохнатыми тучками бровей, он смотрел на Эзру с каким-то восторженным сожалением.
— Пей, — повторил он, сам не притрагиваясь к своей кружке.
За окном, как маятник, мелькала Данута.
— Пей, голос купается в парном молоке, как усталый воин в струях Иордана.
Кантор Шнеер говорил витиевато, мудрено, помогая себе указательным пальцем, которым словно загребал в воздухе, и речь его, изысканная, цветистая, не вязалась ни с его внешним видом, ни с его повадками.
— Голос надо купать в парном молоке каждый день, — продолжал Шнеер. — А ты небось в вине его купаешь?
— Случается, — признался Эзра и отпил из кружки.
— Вино — радость, — сказал кантор. — Но когда радость начинается в чреве, она кончается в нужнике. Пей!
Эзра слушал его, отпивая маленькими глоточками, нежа свою измученную гортань и совершенно не понимая, зачем реб Шнеер позвал его к себе, зачем заманил в эту просторную и пустую комнату, где текут молочные реки в кисельных берегах.
— Слушал я тебя на свадьбе у Пекелиса и думал: вот из кого может выйти великий кантор. Да, да! — затараторил ом, хотя Эзра ему и возразить не успел. — Но для этого негоже драть глотку где попало и для кого попало. Петь надо только для одного человека.
— Для кого? — поглядывая в окно на вышагивающую Дануту, спросил Эзра.