не могла понять, о чем он, стоя в такой позе, думает, и это ее злило.
— Садись, Эзра, — сказала она.
— Да, да, — отрешенно бросил он, но за стол не сел.
— Садись, садись, — попросил его и Юдл Крапивников. — Как говорят русские, в ногах правды нет. А к тому, что говорят русские, надо прислушиваться. Особенно нам, евреям. Все наши беды оттого, что мы не прислушиваемся. Нам говорят садись — мы стоим, нам говорят стой — мы садимся.
Хесид прыснул.
Данута села напротив Крапивникова, откинула волосы, облизала губы, и этого движения было достаточно для того, чтобы Юрий Григорьевич приосанился, расправил свои холопские плечи, выпятил по- гусарски грудь. Он налил из штофа ей, себе и Эзре и, сонно ухмыляясь, провозгласил:
— За пенкных пань по раз первшы! (За прекрасных дам первый раз!)
— Эзра, — позвала Данута.
— Полная рюмка на столе и женщина в постели долго ждать не могут, — сострил Юдл Крапивников и, подражая, видно, графу Завадскому, добавил: — Прозит!
Хотя ей и польстила польская речь Юрия Григорьевича, Данута не отрывала глаз от Эзры, сердясь и удивляясь его упрямству.
Юдл Крапивников чокнулся с ней и выпил.
Пригубила и она.
— До дна! — потребовал эконом. — До дна. Радость только на дне, только в бездне. Ну-ка! Ну-ка! Вот так!..
Водка обожгла ее, и вместе с этим ожогом исчезла вдруг робость, и решение, которое зрело в ней, уже не казалось таким невозможным, как два или полтора года тому назад, когда она не представляла свою жизнь без Эзры. Юдл Крапивников перестал быть для нее мужчиной, потаскуном, чревоугодником и стал союзником, помощником — она будет пить с ним, кутить всю ночь, разрешит ему то, чего никогда никому не разрешала, только бы Эзра — даже страшно вымолвить! — покинул ее, вернулся в отчий дом или один добрался бы до Вильно и нашел доктора, который исцелил бы его от страшного недуга.
С какой-то пронзительной ясностью она внезапно поняла, что самый страшный его недуг — она сама, ибо с ней он не выживет, а пропадет, непременно пропадет. Потом, через десять, через пятнадцать лет, если судьба сулит встретиться, Данута расскажет ему, здоровому, избавившемуся от пагубы, чего ей стоила эта первая рюмка водки у Хесида в сумеречной корчме «Под липами».
— За пенкных пань по раз други! — намазывая на хлеб икру, предложил унюхавший удачу Юдл Крапивников.
До Эзры доносился звон корчмарского стекла, да и они сами — провозглашающий здравицы Крапивников, млеющая от тепла и внимания Данута, увертливый Хесид — казались ему дребезжаще- стеклянными; эконом был весь словно засижен мухами, Данута протирала его взглядами, но мухи все равно садились на него и гадили на его щеки, на его черный сурдут, на руки; Хесид крутился вокруг гостя, обмахивал его полотенцем, отгоняя назойливых насекомых; и все это дребезжание, весь этот звончатый гуд отдавались в ушах Эзры, который упрямо глядел в темноту, как в тору, выискивая в ней и утешение, и смысл.
Он стоял у окна и думал об отце, пустившемся в такой тяжкий путь, чтобы спасти, благословить сына, проститься с ним, о брате Гирше, ждущем в виленской тюрьме казни — казни, а не отца, но больше всего Эзра думал о Дануте. Три долгих голодных года подвергал он ее самой страшной пытке — пытке надеждой. Надеждой на венчание в каком-нибудь провинциальном костеле — в Эйшишках или Ошмянах, надеждой на свой угол, куда они могли бы возвращаться вьюжными зимами, надеждой на то, что когда- нибудь они откроют если не свой театр, то маленький передвижной балаганчик, где будут играть не только они сами, но и их дети. Данута стойко переносила эту пытку, но он-то знал, чего ей стоит эта стойкость, это ошпаривающее, как гольдшмидтовский кипяток, терпение. Нет, нет, он не имеет права больше ее пытать. Он должен что-то предпринять, чтобы все это кончилось, чтобы она снова почувствовала себя свободной, вернулась в свою Сморгонь или на худой конец ушла в монастырь (Данута всерьез об этом помышляла, когда жила у Скальского).
Юдла Крапивникова сам бог послал, думал он.
Пусть сидят хоть до рассвета, пусть милуются — это ему, Эзре, только на руку. Так легче уйти.
Уйти, уйти, цокали, как копыта по булыжнику, мысли, и Эзра боялся, что Данута, услышав их цокот, всполошится, встанет из-за стола, бросится ему на шею, и тогда ему уже никогда не вырваться.
Другого случая не будет, думал он. Ничего — Данута привыкнет, смирится, своим бегством он осчастливит ее больше, чем если бы остался. Нырнет в ночь, и вместе с ним туда нырнут и их горести, их надежды, их молодые глупые мечты.
— За пенкных дам по раз тщеци! — как заведенный твердил Юдл Крапивников, протягивая свою чарку скорее к ее груди, чем к рюмке, и чокаясь с Данутой с таким значением, словно они пили не водку с ковенской винокурни Вайсфельда, а волшебный, с каждой каплей сближающий их нектар Персии.
— Эзра, — сказала Данута, — иди к нам.
Но он даже не пошевелился.
— Эзра! — кликнула она еще раз. Ей было неуютно за ломящимся от яств столом, рядом с Юдлом Крапивниковым, который целился своей рюмкой то в ее грудь, то в ее шею, то в ее губы. — Ну что ты там, коханы, увидел?
— Медведь ходит, — ответил Эзра.
Юдл Крапивников громко рассмеялся:
— Хесид! Голубчик! Сделай одолжение! Прогони медведя!
Хесид глянул в окно и доложил:
— Не то что медведя — кошки, Юрий Григорьевич, не видно.
— Если видеть только то, что есть, то как же увидеть бога? — сказал Эзра и обернулся.
— Эзра мечтает купить бурого медведя, — объяснила Данута, не давая вспыхнуть ссоре.
— А зачем еврею медведь? — хмелея от водки, от близости Дануты, от трепетного сиянья зажженных Хесидом свечей, спросил Юдл Крапивников. — Еврей может купить дом, даже землю для собственного государства в Уганде, но медведя?
— Давайте лучше выпьем, — предложила Данута. — Выпьем и споем. Я хочу петь!.. Эзра, достань-ка из котомки скрипку.
начала Данута, вскинув голову.
Волосы ее, подожженные трепыхающимся пламенем свечей, расплавили вокруг себя сумрак, и в образовавшемся овале ее голова казалась необлетевшей кроной клена, неопалимой купиной.
Юдл Крапивников слушал ее с разинутым ртом, а Хесид пучил на нее свои печальные пастушеские глаза и вторил несмелыми, едва уловимыми вздохами.
тихо и обреченно выводила Данута.