И слушать не хочу, разорусь на всю улицу. Пойдем!» Что делать? Вернулся. Ведет, за руку держит.
Постелила мне на полу в своей каморке, сама на кровать легла. Не спит, чувствую. И я глаз сомкнуть не могу — вижу эти валенки на босу ногу, платок растрепанный… И жалко её, горло перехватывает. Не вытерпел, сказал: «Прости, Катя, как-то глупо все получилось. Не хотел тебя обидеть». Лучше бы не говорил или хорошо, что сказал, теперь уж и не пойму: она всхлипнула и заплакала.
Как она плакала, дружок! Мне не приходилось слышать такого плача ни в деревнях, по которым прошли немцы, ни на фронте. Так плачут и дети, и девушки, и женщины. А Катя — разом за всех. Такой плач рвет тебя, душу твою разъедает…
Сел я на край кровати, принялся успокаивать Катю. Что-то говорил, слезы вытирал, а подушка вся мокрая. Понимал: надо выплакаться ей, много всего накопилось. Вскоре она затихла, потом взяла мою руку, стиснула ладошками и совсем успокоилась.
До утра мы говорили. Я узнал, как оказалась Катя в Хабаровске.
В первый месяц войны отец пропал без вести. Немцы взяли Смоленск. Мать, она учительницей была, ушла к партизанам. Катю с бабушкой эвакуировали в Омск. Бабушка работала на швейной фабрике, потом заболела и умерла. Катя попала в детдом. Ей было тогда пятнадцать. После седьмого класса поступила на курсы телеграфисток, окончила, стала работать, писала письма на фронт, в Москву — ни одной весточки от матери и отца. Ходила в госпиталь, спрашивала фронтовиков, дежурила с подружками в палатах тяжелораненых. И тут её приметила сестра-хозяйка Санюкова, сказала, что и она одинока, потеряла мужа, пригласила к себе — все лучше, чем в общежитии. Но скоро Катя начала замечать: Санюкова приторговывает на рынке, да и с мужиками ведет себя вольно. Хотела уйти. Та не пустила, вещи отобрала, в горячке крикнула: «Вместе дело делаем! Выносила из госпиталя мои свертки? Выносила. А что в них, знаешь?» Догадаться пришлось: хлеб. Им-то и приторговывала из-под полы Санюкова. «Едва не повесилась, — говорит Катя, — а надо бы…» Через полгода попалась старшая подружка, однако выкрутилась (у нее и поговорка была: «Вертись молодка — будет закусь и водка»), но с работы выгнали. Вот тогда-то она и предложила: «Едем в Хабаровск, легче войну перетерпим, эвакуированных туда не посылают, рыбы много». Выхлопотала вызов от сестры — Дальний-то Восток был закрыт, нападения японцев ожидали, — и согласилась Катя ехать, опять припугнула ее подружка: «Запачканная ты здесь». Приехали на это самое «6в» на Чердымовке, родная сестрица отдала Санюковой половину дома. Быстренько освоилась Санюкова, подобрала жиличек, стала устраивать вечеринки с винцом и закуской. Ну, мы видели, как она ласково принимает… В чужом городе, без работы, без места, в семнадцать лет… Одним словом, обманула она Катю женихом, свадьбой. А потом было все равно.
Ничего, до Санюковой я доберусь. А Катя и сама вырвалась. Правда, боится ее имя назвать — дрожит вся. Домой идет — петляет по улицам, чтобы та не выследила.
Ну, скажи, как я могу ее оставить? Да мне ничего от нее не надо. А не вижу долго — ненормальным делаюсь.
…Бабкин расстегивает кармашек гимнастерки, достает бумажник, вынимает фотографию. Беру, вглядываюсь. Темноволосая, глазастая, с пухленькими губами, очень молоденькая девушка — «девчушка» называют иногда таких. И, наверное, ростика небольшого — по всему чувствуется (такие крупными не бывают, по «стандарту» не положено). Что-то капризное есть, что-то застенчивое, но ничего горестного.
— Давно снималась?
— В этом году.
— Симпатичная?
— Ага.
— Ну, как она вообще, я не об этом… — Вернул Бабкину фото. Я вроде и знал уже, что она красивая. — Ну, главное самое… — Запнулся, удивляясь: «Почему не могу выговорить это слово?» Наконец выжимаю из себя: — Любит она тебя?
— Молчит. Спрошу — нахмурится, застесняется.
— А ты?
Бабкин опустил локти на колени, сцепил пальцы, хрустнул суставами. Выпуклой темнотой глаз уставился в белизну снега. Слегка свел плотные, остро сломленные в верхушке брови. Занемел, как бы вслушиваясь в себя.
Я не мешал ему. Поглядывал, думал о нем. Крупный, хорошо сложенный, с румянцем на щеках. И сильный. И, должно быть, смелый: медаль «За отвагу» просто так, на память, не выдают. А вот растерялся, притих. Может, ему и подумать по-настоящему некогда было: здесь служба, суета; там, когда увидит Катю, вовсе не до этого. Обидно стало за себя, за него. Какой он жених? (Жалеет — вот и бросать не хочется!) Какой я советчик? Из беспризорных мы оба. Нам бы демобилизоваться, да учиться идти, да осмотреться как следует, да к девушкам попривыкнуть; свою себе отыскать. И никто нам не поможет. Не сможет помочь. Ни ближайшие командиры, ни сам полковник Стихин.
— Знаешь… — тронул легонько плечо Бабкина; он медленно, будто всплывая на поверхность, поднял глаза. — Ты вот что… Она требует, что ли, жениться?
— Молчит.
— Так подожди немного, а?
Бабкин не ответил, опять погрузил голову в белесое сияние из окна.
— Куда торопиться? Говорят, карточную систему скоро отменят. Хоть свадьбу по-человечески справите.
— Не в этом дело.
— Понятно. А все-таки время покажет. На то ведь оно существует.
Бабкин вздохнул и вроде кивнул мне. Требовать добавочного ответа я не стал, хватит на сегодня, на один раз нам двоим. Нервные клетки, говорят, не восстанавливаются. А жить надо. Да и службы впереди неизвестно сколько. Поэтому я потихоньку закурил — от двери наш закуток дневальному не досмотреть, — предложил Бабкину. Хорошо помолчали и покурили. Набрались тишины, заоконного слюдянистого сияния снега.
Уже было встали, чтобы разойтись, но хлопнула дверь, кто-то спросил, где старший сержант Бабкин, дневальный ответил, и перед нами возник солдатик Васюков. Вскинул ладошку к виску, отдернул, вспомнив, что прибежал без головного убора, доложил:
— Товарищ старший сержант! Заболел рабочий по кухне Кислюк! Старшина Шемет просит замену!
Бабкин поморщился слегка — уж очень сильно и резко кричал Васюков, — хотелось постепенно вернуться к службе, чтобы сообразить, что к чему. Сказав Васюкову «Идите», он пробежал взглядом по лицам спящих на нижнем этаже нар и тут же повернулся ко мне — Подмени. Чтобы не будить.
— Могу. Приказ начальника — закон-
Бабкин полувзмахнул рукой, почти по-сидоровски, пошел к своей койке, не раздеваясь, лег лицом к потолку, закрыл глаза.
Я пошел на кухню. Можно и поповарить. Меня редко посылают рабочим по кухне, потому что это считается поощрением: в тепле, еды вдоволь, целые сутки никаких занятий, никаких уставов. Самый главный — старшина Шемет, а он в белом колпаке и халате и командовать давно разучился. Так, больше шуточками подгоняет или «стариковским» ворчанием.
— Привет! — кричу от порога, как если бы вошел в деревенскую избу друга.
Иван Шемет читает газету, не торопится глянуть (надо остановиться на точке — обстоятельность в любом деле полезна), наконец поднимается, идет ко мне, протягивая нежные, по-бабьи мягкие ладони, обдавая крепкими поварскими запахами. Трясет меня за плечи, словно проверяя, хорошо ли прибавляю в весе. Я вдыхаю его запахи, завидую: вот бы и мне когда-нибудь нажить такое мощное тело!
— Веришь, нет, — говорит Шемет, — я знал, тебя назначат. Подумал, тебя бы назначили — и вот… Хуже других, что ли ча? Я тут Беленького как-то просил: назначь, говорю. Не заслужил, говорит. — Он бросает мне халат и колпак, — Облачайся. — Уходит к своему низенькому стульчику, приспособленному для отдыха, берет газету. — И чего ты плохо служишь? Вроде грамотный парень. Уставы не изучил, что ли ча?