пшенка. Пригар — испорченный продукт. Значит, меньше каши попадет ребятам в желудки Это уже не по- братски! Это работа на врага, вернее, на помойную яму. Ничего такого я не допущу, даже если весь превращусь в воду.
В любом деле необходимо нащупать «второе дыхание», привести себя в полное рабочее состояние, отключиться на время от всей другой жизни. У меня это получается, я умею сделать из себя «рабочий организм», потому что с детства начал работать и тогда уже развил в себе самое главное — «второе дыхание»
Тело мое меньше потеет — зачем ему терять всю влагу, оно ведь еще жить хочет, — мышцы рук, туловища, ног объединились, как бы сделались простым, но прочным механизмом, выполняющим заданные движения. Р-раз — веселку пускаю вниз по стенке котла, провожу по дну, с вывертом поднимаю вверх — каша взбугривается, клокочет, — двумя движениями пускаю веселку по окружности котла— снимаю верхний пригар. И опять все сначала. Были бы руки, держали бы ноги!
— Так, молоток! — подойдя неслышно, подбадривает Иван Шемет. — Может, в повара пойдешь? Надежная работка, без хлебова никогда не останешься. А стишки, они для книгоедов или кто физически болеет. Хошь, откомандирую к себе?
Он берет веселку, командует Васюкову: «Притуши малость!» — и медленно, одной рукой, будоражит кашу. Она уже готова. Выйдет из нее пар, чтобы посуше была, и раздавать можно.
— Спасибо, — говорю я. — У тебя хорошо. Но радио больше нравится. Мне радио потом пригодится.
— Одобряю. Я так думаю: хоть из тебя службист никакой, а умишко крестьянский имеется. Рассчитать, прикинуть на будущее. Надежность иметь.
Я киваю Шемету. Я согласен. Не потому, что все его слова считаю истиной, не подлежащей сомнению. Если начну вдумываться, найду, наверное, и такое, с чем не соглашусь. Но в том-то все дело: не хочется мне сомневаться в правоте Шемета. Он прав. Он всегда работал. Он воевал. Он всегда будет работать.
Мне хочется встретиться с ним лет через десять, когда я буду знать о жизни не меньше его, — помучаюсь, поработаю, поезжу и, конечно, все для себя обдумаю, — вот тогда мы сможем сделаться настоящими друзьями и поспорим за столом, на котором будет отличная еда и бутылка водки.
— Да-а, — говорю я протяжно и скупо, через силу улыбаюсь: «Грустновато, видишь, но все-таки хорошо».
— Так-то, — подтверждает Шемет.
Он прикрывает котел деревянной крышкой — каша уже вполне успокоилась, — командует нам:
— Несите бачки, миски. Будем раздавать.
В столовую с грохотом ввалился первый взвод, и началась обычная кухонная суета: повар бросал черпак каши в бачок — норма на четверых, — мы подавали бачки в окошко, отсчитывали пайки хлеба, наливали в жестяные чайники чай-кипяток. Собирали со столов посуду, перемывали, ее забирали новые едоки. И так до последней смены — радистов, подмененных на ужин; им достались гвардейские порции, гущина со дна.
Еще раз собрали посуду, переполоскали в кипятке, почистили котел, вымыли полы в столовой и на кухне. Поужинали втроем, уже молча — лучшие силы ушли на работу. Потом пришел новый наряд рабочих— сдали поштучно бачки, миски, тряпки, колпаки, халаты, а также идеальную чистоту, и я сказал Ивану Шемету:
— Ну, пока.
В казарме был час личного времени. Ребята «забивали козла», играли в шахматы, писали письма. Лучшее время. Почти как уволенным чувствует каждый себя. Да и здесь, в казарме, сейчас стало хорошо, намного уютнее: деревянные, почерневшие от многих лет нары выбросили, и вместо них поставили двумя рядами двухэтажные железные койки с тумбочками в проходах. Прямо-таки замечательно стало! Подушки, заправка по линеечке, полотенца угольниками. В тумбочках личные принадлежности. И солнца, воздуха вдвое больше.
Старший сержант Бабкин, выйдя из канцелярии, подал команду:
— Третий взвод, приготовиться к построению! — И через минуту — Становись!
После завтрака, перед занятиями по специальной подготовке нас обычно не строили, и мы не очень охотно выполнили команду («Что еще за тревога?», «Отменяют спецподготовку?», «Опять двор подметать или в лес топать — на заготовку дров?»). Но, конечно, выстроились, подравнялись, рассчитались, будто нас со стороны невозможно пересчитать. Приготовились выслушать поставленную перед нами задачу.
Бабкин сказал: «Вольно!», прошагал в канцелярию, отрапортовал та. м кому-то; вышел вместе с младшим лейтенантом Голосковым, опять кри>кнул:
— Взвод, смирр…!
— Вольно! — негромко, но поспешно прервал его Голосков; Бабкин эхом отозвался: «Вольно!» Голосков неторопливо, как бы осторожно, подошел к строю. Глянул, начиная с правофлангового, каждому в лицо, словно еще раз пересчитал, отвел глаза к окну, сиявшему солнцем и снегом.
— Товарищи. Пришел приказ — я увольняюсь.
Голосков всех разом охватил взглядом своих просторных глаз, словно спросил: «Ну, что? Удивило вас это?» А мы, обдумывая его сообщение, помалкивали— да и что скажешь в строю? — и с невозможным удивлением смотрели на своего, теперь уже бывшего командира взвода. Выглядел он сегодня нарядным, непривычно подтянутым. В новенькой диагоналевой гимнастерке, в синих диагоналевых брюках, начищенных сапогах. Даже пряжка ремня и звездочки на погонах сияли желтизной. Напоследок, что ли, на память себе и нам «оформился» Голосков? Или хотел сказать этим: «И я бы мог служить, да вот не судьба…»
— Командиром будет пока лейтенант Маевский.
И опять промолчали. Хотя после этих слов, наверное, каждому захотелось крикнуть: «Почему Маевский? Не надо Маевского! Пусть командует своим первым взводом! Мы не привыкнем теперь к нему!» Голосков, будто внимательно выслушав наше немое возмущение, осторожно сказал:
— Ну, а самым непосредственным так и останется старший сержант. — Он стиснул Бабкину локоть, слегка качнул к себе. — Его вы знаете.
У Бабкина загорелись щеки, и он часто замигал девичьими ресницами, как бы опахиваясь ветерком. Нахмурился, сердито беря себя в руки.
— Вот и собрал вас сказать до свидания. И еще— спасибо за службу.
С некоторым промедлением, но все-таки дружно, с внезапным единым порывом, мы выкрикнули:
— Служим Советскому Союзу!
Голосков обошел строй и каждому начиная с правофлангового, пожал руку своими просторными и мягкими ладонями. Вернулся к Бабкину, что-то проговорил невнятно. Бабкин назвал мою фамилию, распорядился:
— Пойдете с младшим лейтенантом.
Все направились в радиокласс, а я пошел вслед за Голосковым в офицерскую половину дома. Голосков шагал впереди. Поглядывая на его широченную, округлую, плотную спину, я чувствовал, что ему очень грустно. Вошли в его комнату, я глянул Голоскову в лицо и, точно, увидел грусть, которая прямо-таки физически проступила: синевой под глазами, складками возле губ и молчанием. Но ведь он просился на гражданку, ждал, добивался. Или такова уж человеческая натура: все становится милым, если уже позади?
В комнате пусто, однако чисто, даже пол подметен. По-старому выглядела застеленная солдатским одеялом койка да книги у окна; правда, ворох несколько поуменьшился. Все другое со стола и стен было уложено в дерматиновый чемодан и пузатый, с ремнями поперек, довоенного производства портфель. Третьей упаковкой был патефон.
— Присядем по обычаю, — сказал Голосков.
— Полагается.
Он опустился на середину койки — она продавилась глубоко, пропела что-то скрипучее, — хлопнул несильно ладонью по подушке, как по голове живого существа. Я присел на краешек одинокого стула. Помолчали минуту или две. Погрустили. Потом он сказал, кивнув на книги.