воющими ветрами, полегшим ковылем, реками-океанами, с ее ордами, тряпьем, вшами, с ее бабами, поющими во все горло, во все горло. «Смотри, во все глаза смотри!»
Черные тяжелые султаны
С моим первым шле[5] я столкнулся в Жьене, красивеньком кукольном городке на берегу Луары, красивеньком и совсем сломанном городке, полном дыма, пыли и ошеломленных глаз.
Это было в июне сорокового, числа шестнадцатого-семнадцатого. Вообще-то их было двое. Но спаянных в один блок: мотоцикл с коляской. К тротуару было прислонено подобие толстого коренастого зверя, эдакого низкожопого пахидерма с двумя здоровыми круглыми твердыми головами не на одной высоте, втянутыми в плечи, без шеи, с обильной ненужной кожей, драпировавшей все складками. Прежде всего поразила меня именно кожа, этот огромный зеленый злой непромокаемый плащ, подсахаренный серой пылью, — не то из клеенки, не то из отменной кожи, — подпоясанный в талию, образующий плотный сноп глубоких складок, эти мощные пелерины, прикрывающие каминными колпаками богатырские плечи, потом — толстые лапы в перчатках из буйволиной кожи, растопыренные рукоятками гигантского руля, потом — полы бесконечной шинели, ниспадавшей вокруг свинцовым каскадом, покрывавшим весь мотоцикл, прерывавшим четко свое падение на уровне подметок массивных сапог. Лиц не было: две мрачные впадины под козыречками касок. Мертвые отблески на очках-скарабеях, стеклянные орбиты без взгляда. Бронетранспортер в миниатюре. Головы, как пулеметные башенки. Ищешь на спинах ряды заклепок. Слышалось невозмутимое постукивание мощного двигателя на холостом ходу.
Я вдруг все понял. Все принял разом, полным мешком. Так вот она какая, война. Настоящая, та, что не шутит. Нет, не война веселых рожков 'та-ра-та-та», залихватских петушков, марширующих строевым шагом. Тяжелая, черная война солдафонов, продубившихся в своих доспехах, как кузнечные наковальни. Война, сценически поставленная ее любовниками, тщательно, со страстью, как ставят оперу. Восторгающаяся всем, что есть в ней зловещего, давящего, рокового. Бесспорного. Чарующего. Гимн обожания смерти. У немцев есть чувство грандиозности в смерти. Немцы сотворены, чтобы выигрывать войны. Истинные победители! Если они их проигрывают, то это просчет судьбы и не меняет сути. Плохие из них побежденные.
Этот невозмутимый носорог возле тротуара застал меня врасплох. Так значит, они здесь. Меня настигли. Кишки сжимаются в жесткий-прежесткий комок, сердце колотится. Но не от страха, отнюдь! Чисто эстетическая эмоция. Литературщина. «Они» здесь, передо мной. «Они» существуют. Боши. Пруссаки. Германцы. Тевтонские орды. Большие набеги. История выходит из книжек, вот она, рядом, на большой дороге. Хочется пощупать зеленоватую кожу. Я ведь такой благодарный зритель. Когда мое чтиво овеществляется, я просто потрясен тем, что оно существует взаправду. Вижу Луару, повторяю себе: «Луара!», — и у меня комок в горле. Сравниваю ее с описаниями из книг, с образом в моем сознании, и она точно такая, какой я ее себе представлял, точно такая, какая мне нужна, но еще лучше, в общем, балдею. Меня легко взволновать, вообще-то.
А до этого за три дня начальник почтового отделения улицы Меркер, что рядом с метро Шаронн, собрал нас всех вместе — сортировщиков, приемщиков, почтальонов, телеграфистов, всех-всех — и объявил:
— Боши уже в городе Мо. В темпе, домой за вещами, за самым необходимым! Через три часа автобус перевезет вас на юг. Приказ нашего ведомства. Тот, кто откажется ехать, подвергнется санкциям, вплоть до увольнения. Не говоря уже о взысканиях со стороны военных судов. Не забывайте, что мы на государственной службе.
Герой. Или почти что. Жаль, что на службе он в шлепанцах. Но у него пятки нежные. Добавил с тяжелым вздохом:
— Сопровождать вас не буду. Мне приказано не покидать почтовое отделение и быть ко всему готовым.
Чешу в Ножан — двадцать минут на велике — прямо к маме, то есть к мадам Вербрюг, вышивальщице с Большой улицы, там по утрам она уборку делает. В Ножане вроде все как обычно. Пожалуй, еще обычнее, чем обычно. Солнце жарит вовсю, настоящее июньское солнце, высокое и яркое. Стрижи кружат, попискивая, вокруг колокольни.
Застаю маму на четвереньках, со щеткой в руке, перед ведром, пахнущим хлоркой. Рассказываю, как и что. Она меня слушает на коленях, поправляя плечом прядку волос, выбившуюся из пучка. Вот и заголосила:
— Ой, Боже мой, ну надо ж, надо ж! Никогда бы не думала, чтобы опять такое! Ой, да я не волнуюсь, их остановят на Марне, их ведь всегда там останавливают. Сейчас, поди уж, взялись. И материнские слезы опять будут. Всегда ведь матери плачут в конце-то концов. Неужто снова увижу такое? А теперь уж и ты вот пойдешь, как босяк, по дорогам не знамо куда, с чужими людьми! И кто это будет тобой заниматься, кормить, белье стирать? Будешь кушать небось одну только гадость: колбасу, фриты, это же не еда, тебе ведь нужна свежая вырезка из конины, да каждый день, ты растешь, и так плохо выглядишь. Боже мой, ну надо ж, надо ж! Неужто опять услышу я канонаду, как в четырнадцатом, и так уже трудно на этой земле заработать на свою подлую жизнь, да что уж, ладно, приказ есть приказ, место твое хорошее, смотри, чтобы плохо о тебе не подумали, пойду скажу хозяйке, что нужно мне минут пять, собрать тебе чемодан, пойди попрощайся с мадам Вербрюг, да постарайся быть вежливым и приличным, смотри, куда ноги ставишь, я только что паркет натерла.
Прощаюсь с мадам Вербрюг, та плачет, у нее оба сына мобилизованы, она говорит мне: «Береги себя, ты же знаешь, что ты у мамы один», — сует мне баночку паштета, пакетик печенья и пятьдесят франчей. Отказываюсь изо всех сил, я ведь воспитанный, она мне сует деньги в карман, тут мама и говорит, что могу взять, иначе она обидится, мадам Вербрюг, скажи ей: «Спасибо, мадам Вербрюг, ну не надо бы, мадам, ну что вы, не надо бы».
Улица Святой Анны в полста метрах отсюда. Ковыляем на наш четвертый этаж, мама спускает со шкафа свой чемодан, единственный в нашем доме. Из толстой одеревенелой кожи, наподобие бегемотовой, сшитый вручную, со зверскими бронзовыми замками, порожний он или полный — все одно, разницы не чувствуешь, такой он тяжелый. Мамин девичий чемодан. С ним переехала она в Париж. Чемодан считался старинным уже тогда, когда отец подарил его ей, оплакивая свою Маргаритку, покидавшую родной дом. Кожа на нем темно-коричневая, вся поцарапанная, мягко отсвечивала из-за мастики, которой мамаша время от времени его натирала.
Мама собирает мне вещи: теплые носки, пуловер с высоким воротом, куртку под замшу, бриджи, которые я одевал неохотно из-за худых икр, бумагу, конверты… «Пиши мне каждый вечер, обещаешь? Я хочу знать, где ты есть. Сегодня же вечерком брось мне в почтовый ящик письмо!» Хочет, чтобы я взял с собой еще и одеяло с кровати. Ну, нет уж! Этого добра везде хватает! Может, еще и кровать с собой захватить? Пока я бьюсь с этими проклятыми замками, она обжаривает на сковородке мясо.
— Но я же не голодный, мам!
— Постарайся, может, мяса-то кушать не скоро будешь!
Жую по-быстрому, заворачиваю камамбер{23}, колбасу, шоколад, говорю:
— Ты знаешь, где сейчас папа работает? Схожу попрощаюсь.
Она говорит, где это. На стройке, в сторону Ле Перре.
Целует меня, будто отправляюсь на фронт. Ее слезы текут по моему лицу. Горько смотреть на такую горечь. Вот-вот сам заплачу.
— Что-то говорит мне, что больше тебя не увижу, — всхлипывает она. — Подумать только, так ведь и братья мои уходили!
— Так они же вернулись!
— Да, но какими!