говорили против?
Наташа обещает что угодно. А вечерком, в лагере, рассказывает это своим товаркам. Те просто ржут. Ржут с горечью. Если бы они только знали, если бы знали эти предусмотрительные добродушные немцы, что советские лагерники ожидают прихода сюда Советской Армии почти с таким же мандражом, как и они сами! Ведь ходят слухи, — быть может пущенные
Ах, ах! Хозяйка торжественно выносит хлеб
Вставляю я стекла, но очень уж голоден, чертовски, с трудом держусь на ногах, голова кружится, переколотил половину стекол. Да и вообще, слишком большой молоток у них, у интеллигентов этих. Дрочила спит на ходу, как всегда, его вечно красные глаза мигают где-то в глубине черных орбит. Уже четыре раза смывался в сортир. И откуда у него столько молофьи берется, дьявол! У меня бы и сил не нашлось, чтобы штаны расстегнуть. Подбираю разбитые стекла на балконе, — образовалась здоровенная куча, — хозяин с хозяйкой расстроились, хозяин ведь рассчитал тютелька в тютельку площадь недостающих стекол, осталось полно слепых окон, забитых фанерой, — получается непорядок. И поди ты, в то время как я нагнулся с веником, — вот и хозяйка уже приседает на корточки, чтобы мне помочь, но приседает так, чтобы глаза мои не могли не погрузиться между ее коленок, а они у нее округлые и белоснежные. И раздвинуты… Ничто теперь глаза не остановит, даже нательного белья на ней нет, и он погружается, глаз мой, до самого потайного из потайных! Никогда я такого еще не видел. Не саму вещь, конечно, а то, как… Поднимаю глаза, хозяйка мне смотрит прямо в лицо. Я весь покраснел, щеки пылают. А у нее — нет. Хозяин стоит рядом, она опирается о его ногу. Ласково даже, сказал бы я. Вот это да!
Наверняка должен я был что-то сделать, расшифровать какой-то намек, черт его знает. Ну ладно, чего там, так ничего я и не понял. Или, быть может, она и этим была довольна? Может, именно это ее возбуждает? Или, быть может, ее благоверного? Никогда не узнаю.
Ну вот, все закончили, забираем Виктора, тот поднялся из подвала, точит лясы с Надеждой на кухне. Делает вид, что хочет ее изнасиловать, она дрейфит, он ржет как лошадь. Поди знай, так ли уж он притворяется… Виктор терпеть русачков не может. Большинство поляков тоже не могут, но он к тому же еще и чокнутый. Все мудачества у него — как у большого и чокнутого мудилы. Здоровенного чокнутого поляка из их деревни. И силы там, в нем, как у жеребца той кобылы, что мы по дороге встретили, — зверь настоящий! Разве что у зверей нет таких глаз чокнутых. Прогудел он месяца два в
Говорю я ему: Виктор, ты набрался
Мы снова на свежем воздухе, в добром старом запахе штукатурки и гари. Пробую на вес вещмешок Папаши. В нем несколько брикетов торфа, завернутых в тряпье, чтобы углы сгладить. «Kohlenklau!», — говорю я ему, хохмя, показывая на огрызке стены знаменитую афишу «Kohlenklau», ворующего уголь, — зловещий силуэт, который ворует энергию у Рейха, каждый раз, когда ты забываешь повернуть выключатель, — произведение художника на службе уж не знаю какого министерства бог знает какой сраной военной экономики[25]. Папаша мне подмигивает. Вообще-то, если бы мы были гадами, могли бы быстро отправить Папашу этого в Моабит. Вместе с его напарником, Мамашей. В общем, в какой-то мере он в наших руках. Да и вообще все, что я мог бы сделать, если бы был хоть чуть-чуть засранцем… Да ладно!
Виктор остановился как вкопанный. Вопит:
— Chef! Hunger! Nix essen, nix Arbeit!
Пора жрать, начальник! Нет еды — нет работы!
Как раз я и сам хотел так сказать. Папаша понял. На другой день после плотной бомбежки какого- нибудь района обычно предусмотрена раздача супа для пострадавших в предыдущую ночь. Приметили мы несколько таких штукенций. Раз мы в районе Вильмерсдорф, направление — мэрия Вильмерсдорфа. По пути я подхватываю лопату землекопа и водружаю себе на плечо, Виктор и Дрочила находят что-то вроде доски и несут на пару.
Как и предполагалось, перед мэрией Вильмерсдорфа козлы, покрытые досками, дымящиеся котлы, дамы-благотворительницы раздают суп, грустные люди ждут в очереди, с мисками-котелками под мышкой. Встаем и мы, в хвост, не разлучаясь при этом с нашими откровенными принадлежностями. Они громогласно возвещают, что мы трудимся для облегчения участи этих пострадавших, — каким же говнюком надо быть, чтобы отказать нам в порции супа.
В принципе, мы получаем суп раз в день, вечером в лагере. По мере того как благодатные земли, всякие там Боссы, Бри, Украины, ускользают из-под контроля войск Рейха, суп разжижается. Теперь он состоит из теплой воды, — порой кипятка крутого, тут ничего не скажешь, — пронизанной редкими зернышками какой-то крупы, окрашенной бульонными кубиками. Дважды в неделю суп заменяется тремя малюсенькими отварными хмурыми нечищеными картофелинами, мороженными зимой, гнилыми летом. Остальную часть пайка мы получаем раз в неделю: полторы буханки хлеба, три сантиметра чесночной колбасы, но без чеснока (немец чеснока терпеть не может), пятьдесят граммов маргарина, двадцать пять масла, ложку творога, две чайные ложки сахарного песка, ложку ярко-красного варенья, химического, хоть вопи, впрочем, вполне лояльного, ибо не претендует на напоминание ни о каком известном плоде, и которое я обожаю. Ходят слухи, что лагерные власти, а вместе с ними по иерархии и весь мелкий немецкий персонал, каждый по очереди, снимают сливки на наших рационах. Вполне вероятно. Обратное меня бы страшно удивило. Цинизм мой на высоте последних моих познаний в области человечьей природы.
Суп пострадавших — вот повезло! Пахнет вкусно. Суп густой, он имеет богатую бежевую окраску, в нем плавают здоровые куски очищенных картошек и макарон, полно макарон, немецких, мягчайших, разварившихся, вкуснейших макарон. И даже — обрезки мяса, поди знай какого, свинины, телятины, мяса, чего там, образующего волокна, застревающие в зубах, как в доброе старое время.
Приседаю на корточки где-нибудь в уголке, в сторонке, хочется вкушать свой суп в одиночку, с глазу на глаз с желудком. Вкусно, как вкусно! Миска полна до краев, та бабенция, которая мне в нее разливала,