так оно и есть. Таков я. Открываю со стеснением, со стыдом, что отдал бы все на свете, чтобы быть с Марией, что, если завтра надо будет поехать и жить в сибирском концлагере, только бы с ней, — помчусь туда с радостью, оставлю все, что даже папу, даже папу в слезах я готов бросить, но обрести Марию. Ничего не поделаешь!
В течение всех этих лет мне часто казалось, что мне было страшно. А теперь, знаю, — мне не было страшно, даже когда смерть была почти явной и у всех съезжала крыша. Страх, — теперь-то я это знаю, — узнал я только тогда, когда потерял Марию, и с тех пор он меня больше не покидает. Это что-то мерзкое, что будит меня по двадцать раз в ночь, — и я реву, что заставляет меня избегать компании других, потому что мне не хочется говорить ни о чем другом, а об этом с ними я говорить не намерен.
Не знал, что я из тех, кто живет и загибается от любви. Не знал самого себя. Хотел быть, как другие, менее буйным, менее цельным, менее склонным к крайностям. Мои удовольствия, мои надежды были бы менее неистовыми, но были бы менее опустошительными и мои отчаяния, менее подавляющими были бы мои приливы горя. Хотел бы я иметь мужество застрелиться. Это только слова, конечно. Я прекрасно знаю, что этого я не сделаю. Это просто, чтобы себя разжалобить к себе, сыграть перед самим собой кино своей собственной мелодрамы… Даже несчастными до издыхания нам почему-то надо играть перед самими собой комедию несчастья.
Целый год прошел в беготне из комитетов Красного Креста в консульства, культурные и экономические представительства посольств… Я узнаю, что генерал Катру{130} едет в Москву, мне удается передать письмо через кого-то из его окружения… Из всех моих писем, которые я доверил советским службам, они наверняка сделали себе набивку для погон, здорово посмеявшись…
Я все-таки получил известие о Марии. Однажды. Случайно. В конце 45-го. На очередной сходке тех, кто прошел через Баумшуленвег, я встретил двух парней, которых не видал с тех пор, как мы с Марией откололись, по дороге из Нойбранденбурга.
— А знаешь, с Марией твоей мы встречались! Она просила, чтобы мы ее взяли с собой во Францию, говорила, что вы друг друга потеряли, но ты ее наверняка ищешь, ждешь. Она плакала, цеплялась…
— И вы ее не забрали?
— О, ну, знаешь, старик, мы подумали, какого черта, вдруг он ее втихаря бросил, а мы ему ее привезем на удивление, — ну и рожу же он нам тогда скорчит!
— Ну и козлы же! Вы знали все-таки, что между нами было! Надо было ей поверить! Она ведь моя жена!
— О, слушай, эй, а если бы ты был женат во Франции, или с невестой, а? Ты был бы первым, кто бросил бы свою фронтовую кралю после конца войны, старикан! А мы, знаешь, все эти басни про траханье, — не наши это дела.
Я спросил:
— Когда и где?
— Да, кажется, в августе, ну да, в Штеттине. Она была в том большом русском лагере для репатриантов, который соорудили под Штеттином. Сказала, что долго тебя искала, что солдафоны ее увезли, но что она убежала и потом вернулась туда, где вы были вместе, а потом исколесила страну во всех направлениях, спрашивая, где ты, и в конце концов, — что было делать, — она попыталась оттянуть свою репатриацию как можно дольше, в надежде, что ты, наконец, появишься…
В Штеттине… В августе… Надо было бы мне задержаться еще месяца на три… Мне не хватило упорства, вот что. Не все из породы героев…
И снова я переключился на Штеттин. Но Штеттин отныне стал польским. Невозможно туда попасть. Как и в советскую оккупационную зону. Холодная война наступила, и все мои ходатайства, чтобы поехать туда или чтобы меня послали с миссией расследования от ссыльных по трудовой повинности, наталкивались на русское «НЕТ».
Но не все еще сказано. Когда-нибудь, не знаю как, но туда я поеду. На Украину, в Харьков. Найду ее. А пока что беру уроки русского языка.
Опять пошел на работу. Приходится жить, если со смертью не получилось.
Примечания
1
Впоследствии мы узнали, что дирекция лаборатории Байи как будто устроила тогда массовый набор молодежи, чтобы иметь у себя под боком необходимое поголовье для выполнения реквизиции и тем самым отличиться перед оккупационными властями, чтобы те оказали ей содействие в снабжении сахаром, спиртом и другими лимитными товарами, которые в большом количестве присутствовали в их ширпотребных медикаментах. Но чего только тогда не говорили…
2
Или Фридрихсфельде, скорее, в общем что-то на «фельде». Пусть, кто здесь был и лучше помнит, — мне сам напишет. Заранее благодарен.
3
В одно из тех мест, которые носят благодатное название «Arbeitslager», то есть «трудовой лагерь», а фактически «каторга», само упоминание о которых сеяло страх. Тот трудовой лагерь, который обслуживал Берлин, находился в Ораниенбурге. В то время мы еще не знали о повсеместном существовании лагерей смерти и завидовали судьбе евреев и «политических», которые, как мы думали, беззаботно прохлаждались в своих концлагерях с цветочными клумбами и площадками для игры в гольф.
4
См. роман «Итальяшки», русское издание «Фолио», «АСТ», 2001.
5
До 1940 г., в период «Странной войны», французы так мало этой войне придавали значения, что даже не удосужились смастерить какое-нибудь хлесткое презрительное прозвище для врага, как водится в подобных обстоятельствах. Те же, кто прошел Первую мировую, по привычке говорили «боши», но молодежь говорила просто: «немцы». Ничего спонтанного в тот момент не сложилось. После июня 40-го присутствие немцев стало обыденным, даже скорее назойливым, и прозвища расцвели пышным цветом. Сначала все стали говорить: «фритцы», однако краткость этого слова, а также варварское соударение двух конечных согласных претили французскому вокальному аппарату и склонности парижского арго удлинять