константинопольский престол, — в это кровавое время он не забывал о женщинах. И хотя он женился на Анне-Агнесе, девочке, оставшейся вдовой после гибели Алексея II, старик пылал любовью к Мараптике, и двух этих женщин он взял с собой на триеру, поспешно отправляясь в плаванье, ставшее для него последним.
Святая святых византийской общественной жизни, семья была расшатана в это время, — расшатана и не заменена никакой другой социальной группой, которая могла бы сделаться ядром человеческого сплочения.
Эта общественная ситуация до какой-то степени позволяет понять характер Андроника. Он унаследовал черты византийского аристократа, формировавшиеся в условиях вековой социальной нестабильности, он был византийцем до мозга костей — со стремительно меняющимися страстями, с готовностью каяться и плакать, с индивидуалистической жаждой благополучия при полном пренебрежении к правам и интересам других людей. И вместе с тем он действовал в ту пору, когда ослабела степенность имперского ритуала, та торжественная церемониальность, которая создавала иллюзию стабильного в нестабильном, иллюзию общественного бытия в индивидуалистически отчужденном. Расшатав старые этические нормы, XII столетие не создало новых. Оно было донельзя непоследовательным, соединявшим новаторство с архаизмом.
Андроник жил двумя жизнями. В одной — о которой все знали — он служил государю, как и все византийские аристократы: управлял провинциями, командовал войсками, взимал налоги, терпел поражения. В другой — тайной — он сколачивал этерию преданных ему воинов, заводил переписку с соседними монархами, готовил заговор против Мануила. Однажды темной ночью он вызвал своих людей к лагерю императора: всадники ждали в кустах, а сам Андроник, скрыв кинжал под итальянским плащом, стал пробираться к шатру, где спал его царственный кузен. Не подозревал он, что охране Мануила ведомо о нем все, что его письма венгерскому королю известны в Константинополе, что за каждым его шагом следят. У императорской палатки Андроника остановили — ему оставалось только сделать вид, будто он вышел по своей нужде.
Мануил не сразу приказал арестовать кузена-заговорщика: уверенный в себе, он не страдал манией преследования. Он помнил о детских забавах, о совместных шалостях. Он многое прощал — но в конце концов терпению пришел конец, и Андроник был брошен в тюрьму.
Девять лет он провел в заключении. Ему удалось бежать, но какие-то крестьяне узнали его, связали и отправили в столицу. Он не сдавался, сделал восковой оттиск замка от темницы, в которой его содержали, передал друзьям. По восковой модели кузнец отлил ключи, и ночью Андроник вышел, аккуратно запер за собой дверь, чтобы тюремщики не сразу хватились, перелез через стену к морю, куда должен был подойти челн, посланный друзьями. Тут-то натолкнулся на него часовой — однако Андроник ухитрился выдать себя за другого, за какого-то безвестного должника, и, протянув нищему солдату набитый золотом кошелек, убедил стражника закрыть на все глаза.
Челн быстро увез его прочь от тюрьмы, ему расковали кандалы, висевшие на ногах, лошади уже ждали в условленном месте, и Андроник покинул родину, умчался на север, скрылся в Галицкой Руси. Галицкий князь Ярослав Осмомысл сердечно принял беглеца, подарил ему несколько городов. Андроник охотился на диких зубров, заседал в совете Осмомысла. Он вынашивал новый план — двинуться на Византию с половецкими отрядами, силой отнять трон у двоюродного брата.
Когда Андроник бежал, император стал искать виноватых. Среди них оказался Пупак, отважный воин, в свое время отличившийся на войне с сицилийскими нормандцами: он первым поднялся по приставной лестнице на стену осажденной византийцами крепости Корифо (на острове Корфу), и его мужество было отмечено Мануилом I. Теперь Пупак жил в Анхиале, и он снабдил Андроника средствами и проводниками, чтобы тот мог добраться до Галицкой земли.
Василевс велел арестовать Пупака. Героя осады Корифо подвергли бичеванию. Затем его водили на веревке по городским улицам, и глашатай восклицал: «Всякий, кто примет в своем доме врага императора и снабдит его средствами на дорогу, будет так же высечен и так же выставлен на позор». Но бичевание не сломило духа Пупака, и он в свою очередь кричал: «Пусть кто хочет считает мой поступок позорным, а я все-таки не предал своего благодетеля и не отослал его прочь с надменностью, но служил ему как только мог и дал ему покинуть мой дом в радости».
Две этических шкалы как бы столкнулись в этом, казалось бы, малозначительном эпизоде. С одной стороны, принцип подданства, государственной подчиненности, требовавший, чтобы человек ставил интересы царя выше родственных и дружеских связей. С точки зрения государственной, Пупак и в самом деле совершил позорный поступок, поддержав государственного преступника. Но с другой стороны, существовал — и во всей Западной Европе господствовал — принцип личной (феодальной) верности, связи вассала и сеньора («благодетеля», как говорил Пупак), и с этих позиций предательство по отношению к Андронику было бы немыслимой подлостью — и Пупак предпочел подлости наказание.
…Шел 1165 год. Византия вела войну с венграми. Выступление Андроника в этот момент грозило империи опасными последствиями. Мануил предпочел примириться с беспокойным кузеном, обещал ему прощение и неприкосновенность. С почетом Андроник возвратился в Константинополь и бросился в объятия императора, которого, вероятно, рад был задушить, если бы мог.
Опять началась служба: Андроник отличился на войне с венграми, потом получил почетное назначение в Киликию, на восточные границы империи. Чтобы он ни в чем не нуждался, государь распорядился передать ему подати с острова Кипр. Андроник мог жить по-царски, мог успокоиться после долгих лет тюрьмы, после опасных скитаний. Ему шел уже пятый десяток.
Он снова воевал с киликийскими армянами, и хотя войска его по большей части терпели поражения, Андроник сумел отличиться, выбив из седла армянского князя Тороса. Мизерные победы, чередовавшиеся с поражениями, не приносили ни славы, ни радости. Внезапно Андроник бросил свою провинцию, умчался в Антиохию, оттуда в Иерусалимское королевство.
Что гнало Андроника из города в город, от одной скандальной связи к другой? Может быть, мы могли бы назвать эту беспокойную пружину жаждой жизни, стремлением освободить человеческую природу от узких колодок аскетического миросозерцания? В самом деле, византийская литература расцветила яркими красками христианский идеал праведника и страстотерпца. Идеал этот отличался, более того, он противостоял этическим принципам, созданным в античном обществе. Гармоническое единство телесных достоинств и ума перестало казаться ценностью — в физической ущербности, в умственной убогости видели выражение человеческого смирения, самой высокой добродетели перед лицом Бога. Активная деятельность также не считалась ценностью, — напротив, покой, неподвижность, торжественная медлительность движений казались лучшим проявлением близости к Божеству. И соответственно не в служении людям — отечеству, родному городу, корпорации, семье — видел свое назначение идеальный византиец, но в обособлении от людей ради слияния с Божеством.
Византийские жития накопили целые галереи портретов святых, своего рода «положительных героев» того времени. Это прежде всего монахи, порывающие все земные связи, уходящие от семьи, замыкающиеся в келье, становящиеся столпниками, что годами стоят на площадке высокого столпа, в окружении птиц небесных, — в дождь, в снег, под палящим солнцем. Праведникам не надо собственности, и если они трудятся, то не из радости созидания, но только чтобы унизить себя, смирить свою плоть, подчинить себя внешней, чужой могущественной силе. Ни удобная одежда, ни вкусная пища, ни мягкое ложе не привлекают праведников, — одетые во власяницу, они питаются водою и сушеными кузнечиками и спят на голой земле. Ни дружба, ни родство, ни любовь не существуют для них, отвергающих отца и мать и свято сохраняющих целомудрие, — лишь для расплывчатой любви ко всему человечеству открыто их суровое сердце. Пространство не влечет их — идеальный монах прикован к своему монастырю, и только чрезвычайные обстоятельства могут заставить его покинуть монастырские стены.
Классическое античное искусство исходило из идеала гармонической личности — преуспевающего и счастливого на земле человека, сильного телом и уравновешенного разумом. Он виделся художнику в движении, в стремительной схватке, в энергичном броске, а если мастер представил своего героя покоящимся, то этот покой — лишь временное состояние, лишь пауза в полной движения жизни.
Христианское искусство если не открыло впервые, то во всяком случае выдвинуло на передний план внутреннюю жизнь героя, которую оно понимало как духовное устремление за пределы ограниченного земного пространства, в бесконечность, к Божеству. Гармонической успокоенности античного идеала