— я убирала со стола.
Он поднял голову, тупо поглядел на меня и очень внятно произнес:
– Костыля убили, — и опять рухнул на стол.
Господи, да что ж это такое, опять у них поминки, сначала Ломоносов, теперь — этот несчастный инвалид… Добиться от Музыки я ничего не смогла, он спал: тяжело, беспробудно, как камень на острове Пасхи, где стоят и глядят в океан похожие на него каменные истуканы.
Костыль, помнится, ушел на Баррикадную.
Значит — где-то там, в лавине. Затоптали. Или забили резиновыми дубинками — с одной ногой от этих сволочей не сильно-то побегаешь. Или застрелили. Или в клочья разорвали танковым снарядом.
Я взяла со стола бутылку водки, налила немного.
– Пусть тебе… — и осеклась на полуслове, подумав, что ведь не имени Костыля, ни фамилии его не знаю, — пусть земля тебе будет пухом.
Ни вкуса, ни запаха, ни крепости водки я не почувствовала.
Музыку я отволокла на кровать, с Панина стащила кроссовки, уложила, прикрыла пледом.
На обратном пути в широком витринном стекле я приметила нечто такое, что заставило меня остановиться.
Это была листовка.
Полурастворенная в нежно-голубом фоне, на меня взирала женщина в вычурных белых одеждах, фасон которых представлял собой немыслимую смесь монашеской рясы с бальным платьем времен Очакова и покоренья Крыма.
Листовка была очень тщательно, основательно вклеена в стекло на уровне двух человеческих ростов.
Я и прежде обращала внимание: такие 'дацзыбао' висят, как правило, очень высоко — чтобы дворникам было не с руки их отдирать.
С минуту мы молча смотрели друг на друга; мне показалось, что слегка шевелятся ее два поднятые вверх пальца.
– Что ж ты, матушка, людей-то в заблуждение вводишь? — сказала я женщине, подняла осколок серого бордюрного камня, валявшегося возле урны, и запустила им — прямо в ее очень торжественное и очень красивое лицо.
6
С утра пришлось нанести визит в родную библиотеку. Бюллетень, выданный мне милейшим участковым павианом, закончился несколько дней назад.
Вместилище профсоюзной мудрости всех времен и народов было охвачено паникой: кто-то высадил булыжником витрину.
– Дикие люди, — заметила я, рассматривая груду стекла с обрывками голубой листовки; мысль о том, что предстоит принимать участие в уборке, меня совсем не грела; я сдала бюллетень и откланялась.
Мои добрые друзья ожили только на третий день. Панин выглядел на удивление неплохо, зато Музыка маялся и нервно слонялся по коридору. Панин спросил, нет ли у меня с собой денег: издательский аванс они весь просадили, а потом еще эти поминки.
– Брат Музыка помирает, — объяснил свою просьбу Панин, — ухи просит.
Я пошарила по карманам куртки, вывалила на стол мелкие ассигнации… Похоже, это все мои запасы. Придется опять ехать и спекулировать газетами. Хотя неизвестно, ходят ли электрички и выходят ли газеты.
Сунула руку в карман джинсов.
В заднем нашлось немного денег — я метнула их в общую кучу. Панин сортировал бумажки, раскладывая их по кучкам.
– Это что, твое? — спросил он, разворачивая блокнотный листок.
А-а-а, это… Это, сколько я помню, результат Варвариного хождения к добрым самаритянам: список контор, спонсирующих милосердие.
Панин неожиданно напрягся. Насупившись, он внимательно рассматривал листок, а потом погрузился в глубокую задумчивость — такое с похмелья бывает, подумала я.
Однако, чтоб человек так резко вскакивал с места и опрокидывал стул — такого с похмелья не бывает.
Я с интересом наблюдала, как он, вытащив из пазов ящики письменного стола, вываливает в 'ложе прессы' их содержимое и что-то ищет.
Нашел.
Плотный квадратик картона, — визитка, наверное.
Визитку он отложил в сторону, распластал на какой-то книге блокнотный листок, отчеркнул строку ногтем и протянул мне Варварины записки вместе с визиткой.
– Ну и что? — спросила я.
Название фирмы в визитке совпадало с тем, что было отчеркнуто ногтем.
– Это контора твоего благоверного.
Интересно, что бы эти совпадения могли означать?
Панин перекрестил комнату задумчивым променадом, потом долго стоял у окна и глядел во двор.
– Одно я знаю наверняка, — тихо произнес он наконец. — Твой муж не занимается благотворительностью… Ты знаешь, чем он занимается?
Я поморщилась: не знаю и знать не хочу этого человека, который имеет обыкновение в решительные минуты поджимать губу и молча сообщать мне: поступай как знаешь, однако — без меня.
Дальнейшие действия Панина — молчаливые и уверенные — я понимать отказывалась: все эти его копошения в платяном шкафу, повизгивания в ванной (он освежался под ледяным душем), возвращение в комнату, верчение перед зеркалом (а хорош… отмылся, побрился, причесался, оделся во все лучшее) и убегание в коридор, откуда доносится жужжание телефонного диска.
– Лену, пожалуйста… Что, нет? Извините.
– Добрый день, будьте любезны Лену… Извините.
– Лену… А, любовь моя! Что пропал? Никуда я не пропадал. Был на Камчатке, да, с геологами, в партии… Да нет же, не в коммунистической, а в изыскательской. Ну как я тебе могу позвонить оттуда, сама подумай, там тайга кругом. А почему дома? Про-сты-ы-ы-ла? Значит, некому поднести стакан воды? А родители? В отпуске? Ну, так я сейчас буду. Да, со стаканом, ждите доктора в течение получаса. Все. Целую.
Вернувшись в комнату, Панин принялся считать деньги. Я внимательно следила за подсчетами и в нужный момент прервала их:
– Стоп! На бабоукладчик тебе уже хватает! Остальное пойдет на уху… Сам же говорил: брат Музыка помирает.
Панин, кажется, находился в легком замешательстве. Он мялся у двери и подкашливал в кулак.
– Возможно, тебе это будет неприятно… — свое роковое признание он предварил глубоким вздохом, — однако, как честный человек, я должен сделать следующее заявление… Я еду предаваться любовным утехам.
Я расхохоталась, поманила его пальцем; Панин подошел, присел со мной рядом на краешек 'ложа прессы'; я погладила его по голове:
– Старый ты стал, дедушка Панин, а туда же…
В самом деле, милый друг детства, в последнее время ты если и приглашал меня занять это, слишком хорошо мне знакомое место в 'ложе', то почему-то проделывал это несколько вяло и даже застенчиво, не то что прежде… Черт его знает, любила ли я тебя, наверное, все-таки нет. Равно, как и ты меня… Теперь я понимаю: не стягивал с тобой инстинкт. Какой инстинкт? Ну, конечно же, самосохранения — вдвоем легче