Мое — ветхие останки прошлой жизни; листы пожелтели, скрючились, греют гербарийно засохших тараканов; мое — опавшая крона диссертационного древа. Название ее я теперь и не выговорю… Однако можно рискнуть; кажется, звучит примерно так: 'Проблема социальной детерминации искусства в работах прогрессивных мыслителей Латинской Америки' — Господи, какая тарабарщина! Груда кособоких, рахитично шаркающих текстов, глыбы глав, бетонные блоки параграфов, мертвый синтетический язык и долгий шлейф библиографии: произведения классиков, официальные документы съездов, угрюмые догматики вроде Агостии, Мариатеги, Арисменди, Тейтельбойма, Корвалана, Кастро, пересыпанные нашими отечественными эстетствующими ортодоксами; и все это для шарма расшито блестками, пусть и грубо, белыми нитками, пристроченными: Маркес, Картасар, Астуриас, Неруда, Льоса, Отера-Сильва, Онетти, Фуэентес… Тускло где-то мерцал Борхес — впрочем, он был решительно спорот научным руководителем.
– Детерминация? — Зина в мучительном раздумье сдвинул брови. — А что это значит?
А черт его знает: я и прежде-то не разбирала смысл этого понятия, а теперь и подавно не разберу; и слава Богу, что эта бумажная уродина, это в муках созревшее во мне дитя, этот недоносок с грацией неандертальца и ухватками вышибалы, так и не объявил свой младенческий крик в какой-нибудь сомлевшей от запаха пота и тоски аудитории, — не дошло дело до защиты.
Я вспомнила: деньги… Отдала Зине конверт, перетянутый резинкой, он небрежно сунул его в карман. Ушел он часа в четыре. Я предложила подвезти, он отказался.
Остаток дня я провела на диване. Попробовала читать, но минут через десять отложила книгу.
Отчего-то меня тянуло в Дом с башенкой.
Да, надо сходить — возможно, Иван Францевич уже вернулся.
Странно: в последнее время он редко выходил; в магазин, разве что, в сберкассу за пенсией — ходить ему стало совсем тяжело.
Дверь я открыла запасным ключом, позвала. Никто не откликнулся.
Не нравится мне все это, и в первую очередь не нравится — воздух нежилья. Я прошла в комнату и зажгла свет. Протерла пыль, уселась за круглый обеденный стол — прямо под нашим старым добрым небом.
Я всегда ощущала его как некую звуковую материю, — в моей личной картотеке звуков много чего хранится… Сигнальное покрикивание татарина-старьевщика: 'Ста-а-а-а-рьл!..' — головка фразы стоит высоко у верхних окон; туловище же и, тем более, хвост клубящейся мешаниной гортанных хрипов растекаются у земли и пенятся, как кусок карбида в луже. А вот — сдержанное, целомудренное чпоканье домино под старой липой… Или внезапное, точно от щекотки, взвизгивание электрички где-то вдалеке — в той стороне, где железная дорога. Термоядерный взрыв вороньего крика в сквере, рассыпающийся на множество мелких, острых осколков, кувырком летящих с высоких тополей, а вслед за взрывом — бурные аплодисменты испугавшейся вороньей стаи… Шорохи в зарослях боярышника — безжалостно, густо, в упор расстрелянного сочной, поспевающей шрапнелью… И что там еще хранится в картотеке?
Есть монотонное, бесконечно вытянутое бубнение радиоприемника за распахнутым окном на третьем этаже — там, в темных уютных глубинах комнаты, прорастает гладкокожий фикус. И скрученное жгутом журчание водяной струи, сочащейся из крана, — к этому крану, высунувшемуся из цоколя, наш дворник Костя прикручивает черную жилу шланга для ежеутренних орошений двора; шланг шипит коброй, а вырывающаяся из него струя вся инкрустирована радужными зернами. И будто даже бордюрный камень в молочной пенке тополиного пуха, и липовый летунок, штопором ввинчивающийся в теплый воздух, и зеленые вспышки травы в трещинах асфальта, и ночное копошение шампиньонов в черной земле сквера, и шевеление теней, неряшливо измазавших двор, и растекание зеленоватой плесени под низкими сводами арочных проходов — все, все, все имеет свой опознавательный звуковой знак…
Должно быть, потому меня и мучает время от времени 'синдром Корсакова'; эта прежняя материя звука, осевшая во мне, плохо принимает песни нынешние — их несовместимость и провоцирует приступы рвоты. Тошнота — облегчает; выблевав современный, непереварившийся во мне продукт, я чувствую себя лучше…
Да, так, наверное, и было все устроено когда-то в этой пятиугольной комнате: звуки жизни плавно восходят от круглого стола, за которым Иван Францевич, нагружая голос басовой нотой и быстрым взглядом сверяя его правильность с распахнутой книгой, декламирует перед детьми какие-то густо-лиловые, местами с кровавыми прожилками тексты (шекспировские, как потом выяснится), и дети в странном оцепенении, будто пораженные лунатизмом, сидят у стола; и медленно испаряются отсюда, текут вслед за звуками привычной дворовой жизни; и оседают в масляно поблескивающем поле нашего старого доброго неба, среди светлого воздуха, прямых сосен, пушистой травы; они уходят туда исполнять свое предназначение, ибо каждый из тех, собирающихся у своего классного руководителя за круглым столом, отмечен искрой божьей.
Их пятеро, они веером разбегаются по лужайке и стремятся к густому кустарнику, обрамляющему озерцо. Крайняя слева девочка: широко распахнутые руки, очень красивое, яркое, нарядное евразийское лицо (восточная выделка плюс европейский пошив). За ее спиной мальчик: хрупко сложен, густая штормящая шевелюра — и поразительно глубокий, как бы в себя обращенный, взгляд. На одной с ним линии еще один мальчик; он невзрачен, низкоросл, слегка кривоног; он бежит неловко, вперевалку, в его осанке есть легкий намек на сутулость — видно, слишком упорно сидит над своими живописными картонами. Еще один мальчик немного отстал от компании: он полноват и мало приспособлен для подвижных игр, он розоволиц, у него 'большие негритянские губы — должно быть, подолгу целуется с мундштуком какого-то духового музыкального инструмента.
И есть еще один ребенок, девочка: она застыла в полуобороте, у нее хрупкая, с выражением внезапного испуга, спина; поза ее, в отличие от остальных детей, не взбодрена динамикой; она стоит и выжидает.
Меня отвлек какой-то шершавый звук — точно мышка скребется в углу. Странно: мышки не ходят по потолку.
Сверху стекала струйка штукатурки. Она текла из россыпи трещин, сетчатым чулком охватывающих ногу черноволосой девочки с евразийским лицом; поток белой пыли медленно нарастал, уплотнялся, а потом посыпались куски: башмачок на тугой шнуровке, подол платья — под ногами у меня вздулось облако белой пыли.
Я замела штукатурку в угол.
Пора домой.
В коридоре под ногами что-то хрустнуло. Я включила свет и…
КОМПАНИЯ КРАФТ –
МЕДИЦИНСКАЯ ТЕХНИКА
ЗАВТРАШНЕГО ДНЯ — УЖЕ СЕГОДНЯ!
…это был разовый шприц.
Ума не приложу: зачем он понадобился старику?
Глава третья
1
Две недели — это много, если занят делом и есть что предъявить по истечении срока самому себе: свежую главу в рукописи книги; принявшееся деревце, посаженное тобой… Или просто услышать в себе мягкий толчок предчувствия, за которым воспоследует задержка, а потом и все остальное; и все это мучительное остальное через девять месяцев разрешится острым криком крохотного существа, которому ты