– Воздух!
Новый залп потонул в воплях.
– Огонь на поражение!
Давид и Моти ожидали, что сейчас зачастят выстрелы, но выстрелов не последовало. Удивленный Давид украдкой обернулся и увидел, как один из двух солдат отставил ружье в сторону и начал перелезать через борта в объятия приветственно взревевшей толпы. Офицер растерянно провожал его взглядом, не замечая, что евреи смотрят на него. В этот момент над бортом грузовика материализовалась чья-то рожа с огромными, словно отраженными в увеличивающем зеркале, ртом, носом и челюстями. Офицер ничего не стал приказывать второму солдату, лишь бросил на него пристальный взгляд, но этого было достаточно, чтобы тот заорал, прижимая к груди винтовку:
– Не буду стрелять в своих!
Офицер плюнул, схватил автомат и с размаху врезал по роже, возникшей над бортом. У рожи посреди лба разверзлась алая пропасть, затем рожа исчезла. Зато с другого края грузовика появились две другие рожи. Они немногим отличались от первой, но одна утопала в бороде, а другая была с длиннющими усами, концы которых, загибаясь, стремились друг к другу, как ручки у пассатижей. Офицер наставил на рожи дуло автомата, и те предусмотрительно скрылись за бортом. Вместо них над задним бортом выросла еще одна, подростковая. Сидевший ближе всех к ней Пинхас Кахалани приподнялся и ударил головою прямо в нависший над ним мясистый нос.
– Сядь! – заорал по-арабски офицер, хотя Пинхас и без того уже сидел, довольный проделанной работой.
«Зря он это, – подумал Давид, – И так уже этот араб совершает подвиг, защищая нас от своих. Так не надо заставлять его драться вместе с евреями против арабов».
Вновь полетели камни, и из разных точек кузова послышались стоны. Застучали выстрелы, но, к счастью, ни одна пуля не попала. Выпрямившись во весь рост в кузове, офицер начал палить влево и вправо. Затем выстрелы раздались где-то впереди. Кузов качнуло, офицер вновь сел на скамейку, и грузовик двинулся в сторону полицейского управления, откуда Давид уезжал девятнадцать лет назад. Круг замкнулся.
7 июня 1967. Тридцать восемь лет назад он покинул Хеврон. Хеврон, куда три с половиной тысячелетия назад пришел в облике арамейского пастуха, осыпанного дорожной пылью. Хеврон, где он раскинул шатры, чтобы каждый вечер выходить в пустыню, искать там усталых путников, приводить их домой, кормить, поить и смывать пыль с их ног. Хеврон, где он некогда приветствовал будущего царя, а затем отсюда, из Хеврона, вместе с этим царем рванулся на cтолицу иевусеев – Иерусалим. Приходили греки, римляне, арабы, крестоносцы, турки, англичане, а он, Давид, всегда оставался на месте. В Хевроне. Дома.
И только эти тридцать восемь лет... За это время один раз он побывал здесь – в грузовике, осыпаемый проклятьями толпы и градом камней.
Года три назад ему в Меа Шеарим{Квартал в Иерусалиме, где живут харедим – «ультраортодоксы», зачастую отрицательно относящиеся к государству Израиль.} один раввин поведал, что, с его точки зрения, в День Независимости Израиля настоящему еврею впору поститься и соблюдать траур.
– Смотрите, – кричал он на идише, тряся абсолютно белой длинной бородкой, глядя бесцветными глазами из-под белесых век и поражая каким-то альбиносьим цветом лица. – Куда делись евреи из Хеврона? А из Старого города в Иерусалиме? Даже к Стене Плача мы теперь подойти не можем! Вот она, ваша «Независимость»!
Теперь он снова здесь. Фасад дома потемнел от времени. Что делать – хевронский камень темнеет куда быстрее, чем иерусалимский, а на чистку пескоструйкой здесь не раскошеливаются. Над фасадом – веранда, обтянутая ажурной решеткой. Такие же решетки паутинятся и на стрельчатых окнах, чего в те годы не было. А вот и кипарис с ветвями, ажурными, как эти решетки. М-да, за эти десятилетия вытянулся ты, приятель! Тогда-то был совсем зеленым мальчишкой! Да и карагач стал еще более разлапистым, хотя уже тогда казалось – разлапистее некуда!
А вон из тех кустов торчит ржавый столбик. Никто не знает, что он здесь делает, а Давид знает. Этот столбик – недокорчеванный остаток когда-то любимых и ненавидимых маленьким Довидом качелей. Давид обожал на них разгоняться так, что казалось – еще немного – и оторвутся от перекладины. Полет пьянил его, но одновременно чудовищный страх суровой ниткой накручивался в его душе на невидимое веретено. А причина была вот в чем: и сосед справа реб Нахман Вовси (впоследствии он был убит во время погрома), и сосед слева Хаджи Исмаил (впоследствии он убивал во время погрома) – оба, не сговариваясь, решили придать своим домам и дворам европейский вид и заказали кузнецу прутья ограды в форме острых копий. В результате всякий раз, когда Довид взлетал на качелях, в какую бы сторону он ни смотрел, эти копья повсюду подстерегали его, и он мысленно видел, как нанизывается на них, словно цыпленок на вертел.
Где бы, когда бы, куда бы Давид Изак ни шел, он всегда шел в Хеврон.
И вот три дня назад они вступили в Хеврон. В какой Хеврон? В тот Хеврон, где он вырос, в еврейско- арабский Хеврон, где светятся ешивы, в которых клокочет еврейская речь, прямая речь Вс-вышнего, увековеченная в томах ТАНАХа, Мишны, Талмуда, и где кипит арабская речь на пыльных базарах, в чаду кофеен, у жаровен, где шипит баранье сало, в пекарнях, шорных мастерских, лавках?
Этот Хеврон умер в тот летний день тридцать восемь лет назад. Умер вместе с его, Давида, родителями.
А в тот Хеврон, из которого он тогда бежал, Хеврон ненависти, Хеврон, гордо провозгласивший, что он свободен от евреев, за тринадцать лет до того, как то же стали делать польские и немецкие города, в тот Хеврон он уже возвращался в ияре пять тысяч семьсот восьмого года – мае тысяча девятьсот сорок восьмого, когда их везли по улицам, зашедшимся в вопле «Дир-Ясин!», и если бы не праведник в форме офицера Арабского легиона, оставшийся для него безымянным, смерть, не доставшая его в двадцать девятом, достала бы его теперь.
Итак, седьмое июня, двадцать седьмое ияра. Капитан Изак в составе танковой бригады «Харель» под командой полковника Ури бен-Ари входит в Хеврон. Это уже не тот и не другой, а третий Хеврон. Это Хеврон, где жители при виде вооруженных евреев трясутся от ужаса в ожидании мести за двадцать девятый год. И они правы. Если не считать единиц, таких, как Самира (интересно, жива ли она еще? Вряд ли), все остальные – сообщники. Их ненависть и равнодушие, трусость и тупость и стали тем черноземом, на котором распустил черно-красные лепестки Махмуд Маджали. Они просят простить их? Что ж, пожалуй, он, Давид, скривившись, зажав нос, простит. Пусть только не мешают сотвориться великому чуду – воскрешению истинного, еврейского Хеврона – города Авраама, города Давида – его, Давида Изака, и царя Давида, города, где со времен возвращения из Египта ни на час не прерывалось еврейское присутствие, пока не наступил проклятый двадцать девятый. Тридцать восемь лет еврейский Хеврон был мертв. Теперь же от Давида и таких, как Давид, зависело, воскреснет он или нет. При этом Давид ощущал, что речь идет не только о жизни Хеврона, но и о его собственной жизни. Он не мог без Хеврона. Предшествующие тридцать восемь лет были всего лишь ожиданием, подготовкой. Но было нечто, что примешивалось к радости и боли возвращения. Да, этим, которые посылают детей на улицы, чтобы они угощали наших солдат шербетом и фруктами, а при встречах жалко улыбаются и лепечут «Анахну ахим шелахэм!» – «Мы ваши братья!», он готов все простить. Но среди них, потомков Ишмаэля, как и среди других народов, черными семенами зла прорастают амалекитяне – потомки антинарода, чья суть – зло, чья суть – ненависть к Б-гу, чья суть – ненависть к народу Израиля. И один из таких ублюдков виновен в смерти родителей Давида. Так вот теперь, когда Давид с некоторой долей ужаса заглянул в себя, страшная картина открылась ему. Оказывается, неизвестно, что сильнее тянуло его в Хеврон – стремление вновь погрузить корни в ту жадную до крови и щедрую на жизненные соки землю, из которой его так грубо и беспощадно тридцать восемь лет назад вырвали и частью которой стали его отец и мать, или стремление по всем векселям заплатить мерзавцу, на руках у которого их кровь, сделать так, чтобы он прекратил поганить своим присутствием землю Хеврона, а своим дыханием – воздух Хеврона.
Из-за угла вышел худощавый араб в высоких стоптанных сапогах, белой шерстяной куфие и полосатом шерстяном халате. У пояса его болтался бурдюк с водою. Он направлялся в кофейню, судя по всему, выстроенную недавно – камень был еще белый. Над ней плыл сизый дым, и запах кизяка смешивался с запахом жарящегося мяса.