— Не. У нас комбинат, Чуприянов директором. Знаешь Чуприянова?
— Значит, беглый, — хмыкнула Катя. — От жизни нашей бежишь. Слушай: водки здесь нет, народ портвейн глушит… Пятеру гони!
— Пятеру?
— А ты думал! Наценка.
— Так ты деньгу возьмешь — и сгинешь.
— Ты чё, дед? — Катя обиженно поджала губы. — Я — с понятием. Если б — без понятия, давно б грохнули, — понял?
Ресторан был рядом, через вагон.
«Обложили, суки, — понял Егорка. — Надо ж знать, кого убивать, — куда меня черт понес?..»
Катя вернулась очень быстро:
— Давай стакан!
Она плеснула Егорке и тут же опрокинула бутылку в свой стакан, налила его до края и выпила — жадно, взахлеб, будто это не портвейн, а ключевая вода.
«Молодец девка», — подумал Егорка.
Несколько секунд они сидели молча, — портвейн всегда идет тяжело.
— Чё скажешь? — спросил Егорка.
— Не могу я так больше! — вдруг заорала Катя. — Слышишь, дед, не могу-у!..
Она вдруг резко, с размаху упала на полку, закинула ноги в тяжелых зимних ботинках так, что красная длинная майка, похожая на рубашку, сразу упала с колен и Егорка увидел грязные белые трусы с желтым пятном посередине.
Катя рыдала, размазывала слезы руками, потом вдруг как-то хрипнула, перевернулась на бок и замолчала.
Егорка испуганно посмотрел на полку. Девчонка спала как мертвая.
35
Так получилось, что Борис Александрович видел Бурбулиса уже несколько раз — по телевидению. Бурбулис показался Борису Александровичу умным и неординарным человеком.
Он написал Бурбулису письмо, предлагая обсудить судьбу Камерного театра, и Бурбулис, к его удивлению, откликнулся. Правда, не сразу, где-то через месяц: Недошивин нашел Бориса Александровича по домашнему телефону и передал, что в субботу, к десяти вечера господина Покровского ждут в Кремле.
Поздновато, конечно, Борис Александрович хотел отказаться (не по возрасту как-то бродить по ночам), но любопытство пересилило. Он был уверен, что Бурбулис сидит там же, где был кабинет Сталина, но в Кремле все давно изменилось; к Сталину он ходил через Троицкие ворота, а к Бурбулису надо через Спасские. «Сколько же у них кабинетов, а?» — поразился Борис Александрович. Он не мог предположить, что только в одном Кремле можно, при желании, разместить более трех тысяч чиновников, причем у каждого — собственное место, свои апартаменты, не считая секретарей и охрану.
Недошивин позвонил Алешке:
— Геннадий Эдуардович хотел бы, чтобы и вы, дорогой, тоже были… Разговорчик со стариком получится интересненький…
«Пидор, что ли?» — подумал Алешка.
Прощаясь (и как-то странно поглядывая на Алешку), Голембиовский сказал, что вокруг Бурбулиса много мужчин, болезненно похожих на женщин. «Ну и что?.. — подумал Алешка. — Даже если это черти с рогами, отступать, во-первых, некуда, во-вторых, при чем тут я, извините? Там, где власть, там история, там жизнь, — что ж теперь делать, если историю в России пишет кто попало?»
Молодость больна бесстрашием. Уходит бесстрашие — уходит молодость, ведь молодость не зависит от возраста. Молодые люди (почти все!) больны манией величия. Это как мнимая беременность: симптомы те же, а внутри — пусто.
Для Алешки великий «оперный старик» Борис Александрович Покровский был легендой: ещё на факультете журналистики, на втором курсе, Алешка составил — сам для себя — список самых интересных людей страны, у которых следует взять интервью. Список открывали Уланова, Семенова и Мравинский, а Покровский был тринадцатым, сразу после академика Лихачева, Плисецкой, Изабеллы Юрьевой и Козина.
С Лихачевым, чья «Поэтика древнерусской литературы» произвела на Алешку впечатление, он увиделся почти без проблем: было ясно, что Лихачев — человек с загадкой, пророк с пророками, гениально игравший (причем всю жизнь) с Советской властью и так очаровавший эту самую власть, что даже самодур Романов (Савел Прокофьевич Дикой города Ленинграда) лично подписал бумагу в ЦК КПСС о присвоении академику Лихачеву звания Героя Социалистического Труда.
Мадам Дардыкина в «Московском комсомольце» выкинула из интервью самое интересное: годы, проведенные в соловецком лагере, Дмитрий Сергеевич считал чуть ли не лучшими в своей жизни. Молодой был! Чекисты переселили на Соловки весь литературный Петербург. В центре кружка был, конечно, отец Флоренский; возле «буржуйки», после бурды, называвшейся «ужин», десять, пятнадцать, позже — двадцать, тридцать человек без конца спорили обо всем на свете: о Христе, о Ленине, о Ветхом Завете, о Ницше, Керенском, Корнилове и Каледине, чаще всего — об октябрьском перевороте…
28-й все же не 37-й, режим был слабее. Зато потом, в тридцатые, когда Сталину придет в голову безумная мысль соединить Белое и Балтийское моря, на Соловках начнется ад: Лихачев вдруг понял (увидел, если угодно), что точно так же, как зеков гонят сейчас на строительство Беломорско-Балтийского канала, точно так же царь Петр гнал крепостных на строительство Петербурга, прежде всего — Невского проспекта!
А самого Лихачева скоро отпустят. На прощание (редчайший случай!) чекисты даже расскажут будущему академику и Герою Социалистического Труда, что посадил его некто Ёнкин, пьяница, крутившийся вокруг Лихачева ещё в институте. «На водку деньжата нужны, сам знаешь!» — пояснили чекисты. В конце двадцатых за доносы в Советском Союзе неплохо платили — рублями и пайком.
Протест советской интеллигенции против режима Сталина — закрытая тема. Протестовали Короленко, Булгаков, Платонов, Эрдман, Олеша, позже — Мандельштам… — но как понять, почему никто сейчас не говорит, что свой протест против Сталина был, на самом деле, у всех порядочных людей.
Узнав (слухи дошли), что Сталин хочет передвинуть собор Василия Блаженного ближе к Москве-реке (Каганович вообще предлагал его снести, ибо Василий Блаженный мешал танкам на параде)… профессор Барановский и двадцать шесть его аспирантов запаслись провизией, поставили здесь, в соборе, раскладушки и объявили Сталину, да-да — Сталину, что если Василий Блаженный будет взорван, то только — вместе с ними.
Таких примеров много. Нет, немного, не так — их множество.
Блестящего дипломата Льва Карахана чекисты схватили в квартире Марины Семеновой, величайшей балерины XX века: Марина Тимофеевна выскочила на балкон и, проклиная Советскую власть, долго махала Карахану рукой, расплатившись за это ссылкой в Тбилиси.
Зоя Алексеевна Федорова, одна из самых красивых женщин советского киноэкрана, наотмашь отхлестала — словами, разумеется, — шефа КГБ Лаврентия Берия, чьим агентом, как считал Берия, она являлась. Он пригласил её в гости, на ужин, и вышел в гостиную в халате. Она что, не знала, с кем имеет дело? Она что, не догадывалась, что может вернуться домой только через несколько лет?
Вся артистическая Москва вслух повторяла слова Берия, брошенные Пырьеву:
— Надо кого посадить — скажи, сделаем!
Анекдоты и частушки о Сталине, очень злые чаще всего, — это не протест?
Совесть всегда протестует без пафоса.
«Родина, прости!» — воскликнул Вертинский на первом (после эмиграции) концерте в Москве и упал на колени. Кто-то — зааплодировал, кто-то — засвистел, кто-то крикнул «Позор!».
Закрылся занавес, Вертинский долго, тщательно стряхивал с коленей пыль:
— Как я их всех, — а?!
Кто-то смялся над Сталиным, кто-то над собой, кто-то иначе — над всеми сразу. Горький смех, да. Но смех!