— Нам не спать, — Бестужев мотнул головой на стену. — Страшна голодная бунтующая чернь, но и чернь, добравшаяся до яств…
— Ты запамятовал об офицерских пирушках, о петербургских разгулах.
Не запамятовал, пображничал бы сейчас вместо того, чтобы слушать чужие пьяные вопли. Но Муравьеву в том не сознаешься, он строгих правил, чуть что — укоряющий взгляд исподлобья. Когда в Следственном комитете у него дознавались о причастности к обществу кое-кого из молодых людей, славившихся своими кутежами, брезгливо отверг предположение: «Они были слишком безнравственны, чтобы быть принятыми». «Так, стало быть, вы очень нравственны?» — «Я только отвечал на ваш вопрос».
Вместо сна в голове одуряющая путаница. Мужичье в армяках и лаптях — бессчетное рабье племя. А граф Дибич? С его орденами, ботфортами, лентами, эполетами, надменными позами, поучениями? Рабы внизу и наверху…
В Екатеринбурге остановились у почтмейстера. Хозяин щуплый, очки сползают с переносицы.
— Господа… не откажите, не обессудьте…
Достал большой клетчатый платок, вытер лоб. Почтмейстер умолял отобедать у него, чем бог послал. Он ждал их, считал дни, раздобыл доброго вина, жена с утра на кухне.
Бокалы за здравие Матвея Ивановича, Александра Александровича, их друзей.
Глухим надо быть, незрячим, чтобы не видеть, сколько души вложил почтмейстер в застолье, как благоговейно взирает на опальных гостей, какой восторг застыл в карих очах его супруги.
Что там екатеринбургский почтмейстер! Тобольский гражданский генерал-губернатор Бантыга- Каменский, красноярский — Бегичев — встречали вчерашних узников, ныне странствующих поселенцев, как почетных визитеров. Оба губернатора пописывали. Бестужев их собрат по перу, оба преклонялись перед просвещеннейшей семьей Муравьева-Апостола.
Нет, не всеобщее рабство. Должностные лица, высокопоставленные чиновники, отлично знавшие, что в столицу полетят доносы, открыто выказывали свое расположение вчерашним заговорщикам.
На каторжных и ссыльных, оказывается, лежит не одно лишь клеймо отверженных, но и печать самоотвержения. Есть люди, для коих они — герои.
Муравьев-Апостол подбирал нижнюю губу, вперял неотступный взгляд в самодовольно улыбающегося спутника. Опрометчиво преувеличивать сочувствие. Сколько враждебности выпало на их долю и еще выпадет. Здесь коней не запрягают, там ночевать негде, однажды к обеду принесли разрезанное мясо, чтобы не давать ножей. Повсюду рыскают агенты, вынюхивают, следят за ссыльными и за тем, как их встречают…
Все это верно. Потому и обидно Бестужеву. После всего пережитого он мальчишески вверяется иллюзиям.
Одна дума не отпускает его — свидеться бы с Николаем и Михаилом. Их партию везут по тому же маршруту. Если гнать на перекладных…
После изнурительной дороги поздним вечером на исходе ноября добрались до укрывшегося в зимних сумерках Иркутска; возок замер у губернаторского дома. В доме давали бал. Светился иней на замерзших окнах, музыка рвалась сквозь запертые двери.
Окоченевшие до костей Муравьев и Бестужев вылезли размяться.
— Далеко направились? На бал не званы…
На крыльце пошатывался долговязый чиновник во фраке. Ему было весело, тепло и без шинели.
— Ишь ведь, к губернаторскому дому… В острог…
Они успели отвыкнуть от арестантских помещений с решетками, от тяжкого звона оков, от грязных полосатых матрацев, набитых вонючей соломой…
В остроге на часах стоял солдат, помнивший Матвея Муравьева еще по Семеновскому полку и сосланный в Сибирь за участие в «возмущении». Прислонив к косяку ружье, часовой бросился на шею Муравьеву.
Бестужев пытался сосредоточиться. Вот оно как: от обеда у тобольского губернатора до железной казематной койки в Иркутске. Все у него теперь неверно, постоянна лишь зависимость от чужой воли, от чьих-то прихотей. Но если дело обстоит подобным образом, значит, разболтались государственные скрепы. Не только на дворцовых этажах, где паркетное свободомыслие — чуть ли не признак хорошего тона. Солдат-семеновец открыто сострадает декабристам.
Однако можно посмотреть на вещи иначе: разболтавшиеся оковы будут носить и носить, не ощущая их тяжести, натертых мозолей.
Солдат, откровенничая с Муравьевым, сыпал именами. Мелькнул и Якушкин. Не Иван ли Дмитриевич? Он самый. В соседнем каземате.
Бестужев рывком отстегнул ремни на чемодане, раскидал вещи. Вынул драгоценный подарок — «Цыган» Пушкина.
— Передай, служивый, и поклонись от Александра Бестужева.
Утром напоили жиденьким чаем. Но попозже принесли завтрак из трактира, оттуда же и обед. Вечером позвали в баню.
В липком, выжигающем глаза пару двигались костлявые фигуры, слышалось звяканье желез. Прислуживали — сноровисто, угодливо — клейменые преступники с рваными ноздрями.
Из пара вынырнул кто-то в мыльной пене, обнялись, ребра скользнули под ладонью.
— Иван!
— Саша!.. Спасибо за «Цыган»…
Опустились с Якушкиным на деревянный мокрый полок. Бестужев забыл о бане, о каторжниках с ушатами… «Цыгане» — вечная поэзия, романтизм, вольное сердце…
Якушкин, усмехнувшись в татарские усы, остановил:
— Саша, милый… Твои братья должны быть здесь. Николай и Михаило.
Вечером гражданский губернатор Цейдлер принес извинения. Муравьев-Апостол и Бестужев заключены в острог по ошибке, досадная оплошность, незамедлительно поселят на квартиры.
— Но тут товарищи, мы бы хотели…
— Досадно, однако закон. Тяжела не только его суровость, подчас и мягкость. Тяжела. Досадно.
Счастливо осененный, губернатор хлопнул себя по гладкому лбу:
— Вам, Александр Александрович, дозволяю свидеться с братьями, — Цейдлер хитренько сощурился. — Суров закон, мягок, но всегда что дышло… Досадно.
Свидание состоится в остроге, но не в каземате, а в служебной комнате со столом, залитым чернилами, с продавленными креслами и отполированной скамьей вдоль стены.
Миновало два года с воскресного обеда в «бестужевском гнезде» на Седьмой линии Васильевского острова. Александру Бестужеву оставалось жить около десяти лет, Николаю предстояло — почти тридцать, Михаилу — без малого сорок пять. Все эти годы каждый согревался памятью об иркутской встрече. Переживший братьев Михаил Александрович незадолго до кончины написал о необычном Александре, каким увидел его в последний раз: «Не было «блесток Бестужевских» — был грустен, ровен».
Грустный, ровный Александр обращался к братьям: «Как же мы теперь?» Николай твердил: «Ты должен писать. Тебе дозволено». Мишель пытался шутить: «А нами, каторжанами, государь распорядился». И звенел ножными кандалами.
Санная дорога вилась по берегу Лены — буераки, рытвины, впадины; метельные заряды сотрясали возок.
По негласному уговору Матвей Муравьев и Александр Бестужев, разговаривая, обходили иркутскую встречу с Николаем и Михаилом. Муравьев догадывался, что она значит для Бестужева. Бестужев понимал, какие мысли вызывает у Муравьева…
Снимая варежки, он недоуменно рассматривал свои окоченевшие пальцы. Есть ли в них сила сжать стремительное перо?
Матвей, не удержавшись, нарушил неписаный договор. Почесал длинный нос, втянул нижнюю губу.