— А это ведь с какой стороны посмотришь, — сказал Лиса. — С одной стороны, Шагидулла-агай, у вашего дома крыша высока, но с другой труба чуть не под облака. Вот и выходит, что ваш — самый высокий.
Двое-трое тут же поддакнули:
— Ваш дом! Ваш дом! Самый высокий — ваш дом! — кто-то и шапку метнул вверх.
Лицо вожака рассиялось. В рыжих волосах какие-то медные лучи заиграли. Но довольство свое постарался скрыть. Только сказал высокомерно:
— Вот так-то вот, кто смотреть умеет, тот увидит. Высокое от низкого отличать надо, — он с тоненьким цыканьем сплюнул сквозь зубы. На Шайхаттара вожак и не глянул даже.
Вот и смотрим. Низенький, под соломенной крышей дом Кашфуллы-агая, отца Шагидуллы, через дорогу стоит, набок покосился, в землю ушел. Нижнее звено одного из двух смотрящих на улицу окон подушкой заткнуто. Да и труба не сказать чтобы очень уж далеко ушла. Но дым действительно идет прямо, поднимается высоко. Очень высоко поднимается дым.
А мы столько времени голову ломали. Отгадка совсем рядом была! Ответ, достойный и справедливый, нашелся, и ребята, избавившись от этой работы, почувствовали себя вольготнее.
Но остался во мне комочек твердый, непромятый, — сомнение маленькое. И все-таки, по самой совести — чей дом выше?
Потом, когда подрасту, я найду ответ. Примерно такой: чей кулак крепче, того и дом выше…
С минарета мечети донесся азан[1] муэдзина. И праздничный дух снова вернулся ко мне. Святой день пришел сегодня на землю. Все дома высоки, все люди равны. Где-то близко-близко, может, за Зеленой Горой, овцы и волки вместе, одним стадом ходят. Пасет стадо маленький пастушок. Мальчик этот в резиновых калошах, в бархатной тюбетейке, в красных штанах и в синей рубахе. То овца подойдет к нему и оближет руку, то волк.
Я, как замечтаюсь, все не свете забываю — такая уж привычка. Вот и сейчас… Вдруг кто-то ткнул меня в печенку. Я вздрогнул. Рядом стоит Ибрай и ухмыляется.
— Слышал, что Хамитьян про тебя говорит? — и сладко посочувствовал: — Ай-ай-ай!
— Нет, не слышал, — сразу встревожился я.
— Да все твердит: Пупок да Пупок.
Я вспыхнул. Хамитьян своей длинной, как огурец, головой покачал:
— Не говорил я, биллахи, не говорил. Ибрай уже Хамитьяну нашептывает:
— Видишь, губы у него шевелятся? Это он тихонько, чтобы ты не слышал, шепчет про себя: «Огуречная Голова! Огуречная Голова!»
Я, чуть не со слезами в голосе, говорю:
— Хлебом, солнцем клянусь — не говорил! Хамитьян ведь сирота, а сироту в курбан-байрам обижать грех.
— Хе, ему-то на курбан-байрам наплевать… Вон в кадыке у него булькает. Это он Пупка про себя повторяет.
Кадык у Хамитьяна и вправду булькает и перекатывается. Нет, это неспроста. Вполне станется, что меня потихоньку обзывает. Ишь, тихоня… В этой вислоухой огуречной голове всякие, наверное, подлые мысли роятся. Ком злости подкатил к горлу. Перехватило дыхание. На кончике языка Хамитьяново прозвище висит и жжется. Оно как росинка на листочке травы, вот-вот упадет. Не удержал, упало:
— Ты кадык-то свой утихомирь, Огуречная Голова!
— А ты моего кадыка не касайся. Ты лучше свой пуп знай.
Вот уж такого-то я никак не ожидал.
— Смотри, чтоб я твою огуречную голову не обстругал!
— Ткну в пуп — брюхо лопнет.
— Не стращай, Огуречная Голова!
— Ох, напугал! Пуп-пок!
— Огурец! Огурец!
— Пупок! Пупок! Пупок!
Тут мальчишки, медленно стянувшись в круг, обступили нас.
— Давай! Давай! Ваша сила, мой запал! — принялся науськивать Ибрай.
Нас уже можно было и не стравливать. Кулаки сжаты, зубы стиснуты.
Я первым налетел на Хамитьяна. Он отпрыгнул и со словами «Не жди спуска, твоя бражка — моя закуска!» пнул меня в живот. Я зажался и согнулся. Но тут же, собрав дыхание, врезал вражине по носу. Брызнула кровь. При виде крови я растерялся. Хамитьян же совсем разъярился.
— Кровь за кровь! — сказал он, хватая ворот моей рубахи. Я рванулся, и в кулаке Хамитьяна остался огромный синий лоскут. Теперь уже у меня белый свет в глазах померк. Мы то сцепимся, то расцепимся, друг дружку кулаками молотим. Я ни боли не чувствую, ни злости. Только жар и задор битвы. Мальчишки, словно колья вколоченные, стоят и не шелохнутся.
Один Ибрай бегает, жару подсыпает.
— Держись, не поддавайся! — подсобляет он кому-то из нас. — Ваша сила — мой язык!
Голос его издалека, будто из-за леса, доносится. В этот миг кулак Хамитьяна и въехал мне в глаз. Вот тогда, в восемь лет, я и испробовал впервые, как это «искры из глаз сыплются». (Потом-то жизнь не скупо огоньку подсыпала.) Истинная правда, сначала искры брызнули, а потом перед глазами черные круги покатились. Но я выстоял, тут же очнулся и вцепился в вислое Хамитьяново ухо. Он вырываться не стал, напротив, качнулся ко мне и, собрав всю злость, огуречной своей головой двинул меня в скулу.
Сколько бой дальше шел, не помню. Но, кажется, дубасили мы друг друга еще порядком. Я выдохся раньше. Хамитьян и годами был постарше, и телом покрепче. Почуяв, что я обессилел, он сгреб руками мои штаны в поясе, крутанул меня и ударил оземь хребтом. Что-то острое, твердое впилось в лопатку. Наверное, камень. Из меня дыхание выскочило. Вконец ошалевший Хамитьян вспрыгнул коленями мне на грудь. У меня что-то теплое выкатилось из уголка рта, побежало по лицу. Я тону, погружаюсь, ухожу куда-то. Хочу крикнуть: «Спасите меня, разнимите нас!» Но крикнуть не могу, сил нет. Мальчишки, обступившие нас, давно уже — как тын стоят, не качнешь. Кричи не кричи, не услышат. Только глаза блестят. Да и не глаза это — сучки пустые.
Через сорок четыре года случай, подобный этому, повторился еще раз. Некто, кто и на дух меня не принимает, стал горстями бросать в меня грязь. Меня самого, мою любовь, мое дело унижал, на сердце наступил, из души кровь брызнула. Тогда тоже крепким тыном окружили нас люди. Но и хулитель мой не был добрым по природе мальчиком, которого я сам ухитрился из себя вывести, и смотрела на это не беспечная ребятня, дружки по играм — взрослые люди, с которыми одному делу служили, горести и радости делили, жизнь вместе правили… Думал: не заступятся ли? Нет, промолчали. А ведь они вроде бы уважали меня, кто-то даже любил, кажется. Испугались? Или подумали: «Нам-то частенько попадает, пусть же и он разок отведает». Может, они и правы по-своему, а?
…До этого мальчишки меня не притесняли, зазря не трепали. Старшие защищали, под крыло свое брали. Что же сейчас случилось? Почему никто не стащит оседлавшего меня Хамитьяна?
Вдруг эти колья с глазами с места тронулись, понеслись, вокруг меня побежали. И не только они, вся земля, все небо кружится. И как твердая ось кружащегося мира стоит моя Старшая Мать.
Бег замедлился, небо и земля на свое место вернулись, встали. Теперь я уже сам, покачиваясь, то ли лечу, то ли плыву куда-то. Что-то теплое, мягкое чувствую под щекой. И тут же узнаю — это рука Старшей Матери, будто ладонь сама ее имя шепнула.
И потом, всю мою жизнь, тепло и сила этих рук будут оберегать и защищать меня. Самым верным, самым надежным убежищем будут эти руки неразумной моей голове. И, вероятно, в свой последний вздох мало что я вспомню, с немногим из того, что дорого мне, успею попрощаться, но только знаю: руки уже давно ушедшей Старшей Матери вспомню, с теплом их попрощаюсь. Иначе и быть не может.
Тишина, и то ли лечу, то ли плыву я в этой странной тишине. Хорошо и покойно моей голове на ладони Старшей Матери. Солнечные лучи будто дергают меня за ресницы, раскрывают глаза. Сначала я вижу высокое синее небо, потом горестное лицо Старшей Матери. Она несет меня на руках. Наверное, домой…
Меня уложили на половине, которая выходит на улицу — на гостевой половине. В другое время нам